Что ты так плачешь, отец?.. Ну так-то уж не надо… Себя пожалей… Сердце свое пожалей…
Старый Хатов падал лбом на стол в корчах слез. Грубо отирал лицо ладонями, запястьями. Резко, будто опрокидывал в глотку новый стакан, выдыхал воздух.
Ты меня не пожалел, когда начал заниматься этими своими… со свастиками!.. Мы жизни клали… с немцами сражались… Мы — этот знак — лютой ненавистью ненавидели… И мы никогда не думали, что наши дети в него так влюбятся…
Вот влюбились же… Но ты не убивайся так… Всему свое время… И ведь это очень древний знак, отец… Немцы его просто взяли да пришпилили к каскам, к рукавам…
А вы — не пришпилили?!..
Хатов двинул локтем и уронил коробок спичек на пол. Спички высыпались, лежали белой лапшой у его ног. Он махнул рукой, пьяно закричал:
Эт-то было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд…
Хайдер обнимал его за плечи. За старые, теплые, родные, трясущиеся в плаче плечи. Он впервые в жизни узнал, как, когда и от кого он появился на свет. А то отец все пудрил ему мозги, что у него была мама-дворянка, она рожала его и умерла в родах. Ведь он, его отец, воспитал, вырастил его один. Он никогда больше не женился. А та его, лагерная жена так и не смогла найти его. Может, умерла в лагере, как многие другие. И тогда, выходит, отец ему не соврал. А может, вышла замуж за другого и устроила свою жизнь. Брат! У него есть брат. Что ты мелешь сам себе, может, и брата-то тоже давно уже нет. Лагерь есть лагерь. Там не всякий выживает.
Отец, — сказал он, и голос его внезапно охрип, — отец, а как же ты все-таки добрался до поселенцев? До местных? Как же тебя не застрелили?..
Застрелили, — просто сказал Хатов. — Меня застрелили. Но видишь, парень, я воскрес, как Христос.
И он повернулся к нему спиной. И резко, пьяным разнузданным жестом задрал рубаху, приподнял до подбородка. И Хайдер увидел дикие, чудовищные шрамы во всю спину.
Это из меня пули вынимали. — Хатов опустил рубаху. Сидел к сыну спиной. — Солдатик глазастый, мать его ети, с вышки все таки увидел меня. И стрелял. И метко, как ты понял. Изрешетил меня к едрене матери. А я все на снег падал, все тебя прикрывал. Чтоб тебя пули не задели. Удалось. Как видишь, те пули тебя не задели.
А… шрамы?..
Оперировали. В Маклаково.
И в лагерь обратно не вернули?..
Почему. Вернули. — Отец по-прежнему не оборачивался к нему. — И вместе с тобой. Я поставил условие. А то, сказал им, сделаю себе саморуб. И ребенка зарублю в лагере, и себя. Вашими же лесоповальными пилами и топорами. Видишь, проняло… Как я… за тебя… боролся!.. — Спина свелась резкой судорогой. — И — не победил…
Хайдер сам не понял, как у него это получилось.
Он сполз с кухонного табурета на колени и приник горячими сухими губами к исполосованной шрамами, сутулой спине отца.
— Ты гадина. Гадина! Гадина!
Архип стоял перед главным врачом спецбольницы Ангелиной Сытиной в холщовой пижаме, босиком, со сжатыми кулаками, с бешено горящими глазами. От его взгляда могли поджечься занавески.
Ты гадина! Это по твоему приказанию убрали ее! По твоему!
Ангелина, в белой врачебной шапочке, в белом халате, из-под которого вызывающе торчали стройные ноги и круглые коленки, в неизменных своих туфельках на высоких каблуках, стояла перед больным Архипом Косовым, тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения, если история болезни не врет, и нагло, прямо смотрела ему в глаза. Он еще не нюхал ее гипноза. Если он, этот свиненок, будет закатывать ей здесь истерики, он понюхает его.