Старичок выбежал в соседнюю комнату. Окна ее выходили на двор. Здесь гул раздавался так явственно, что и он услышал. Подошел к окну, подставил стул, взлез на подоконник, открыл форточку, высунул голову и сразу понял. Вернулся к Голицыну.
– Ахти! Ахти! Вот так пальба артиллерийская! – замотал головой, засмеялся, младенчески всхлипывая. – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, пальба неопасная: калитка в воротах дубовая, на чугунном блоке отпирается, а ворота со сводами, гулкие; дворник Ефим дрова носит на кухню: как хлопнет, так и загудит, точно из пушки выпалит.
Помолчал и прибавил с философическим вздохом, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки, с портретом императора Павла I и с надписью: «По Боге он один, я им и существую».
– Так-то, государь мой милостивый! Из примера сего видеть можно, сколь несовершенны и обольщению подвержены человеческие чувствования, сии наружные двери нашего истукана механического. Уж ежели хлопанье калитки от пушечной пальбы отличить не умеем, то многого ли стоят все наши гаданья высокоумные о природе вещей и о законах естества сокровеннейших?
Вдруг заметив, что Маринька делает ему знаки, остановился и взглянул на Голицына. Тот побледнел, опустил голову на подушку и закрыл глаза.
– А ведь о фрыштыке-то мы и забыли, – спохватился Фома Фомич. – Сию минуту на кухню сбегаю. Кофейку, яичек, бульонцу, а может и кащки рисовой?
Маринька только махнула рукою, и старичок выбежал.
Голицын долго лежал с закрытыми глазами.
Маринька, присев на край постели, молча гладила рукой руку его.
– Какое число? – наконец, спросил он.
– Восемнадцатое.
– Значит, три дня. Заболел утром, во вторник?
– Да, во вторник. Камердинер с чаем вошел и увидел, что вы лежите в постели, нераздетый, в жару и в беспамятстве.
– Бредил?
– Да.
– О чем?
– Да вот все об этих выстрелах. И еще о звере. Что какого-то зверя надо убить.
– А помните, Маринька, я вам говорил, что мы с вами увидимся? Ну, вот и увиделись…
Посмотрел на нее долго, пристально. Хотел спросить, знает ли она о том, что было Четырнадцатого, но почему-то не спросил, побоялся.
– Я все знаю, – сама догадалась она. – Бабушкин дворецкий, Ананий Васильевич, был на Сенатской площади. Прибежал к нам вечером и рассказал. Он и вас видел…
Вдруг замолчала, наклонилась, обняла его, прижалась щекой к щеке его, спрятала лицо в подушку и заплакала.
– Ну, полно, Маринька милая, девочка моя хорошая! Ведь вот я с вами, и мы уже никогда…
Хотел сказать: «Никогда не расстанемся», но почувствовал, что не обманет: она все уже знает не только о прошлом, но и будущем; оттого и плачет над ним, как живая над мертвым, – навеки прощается.
вспомнилось, как читал Софье Нарышкиной.
– А вот и фрыштык, – сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.
Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головой, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.
Во время завтрака, чтобы развлечь больного, говорил о делах посторонних – о выкупе Черемушек, об искусстве доктора, который лечил Голицына, о болезни бабушки: узнав о бунте, старушка перепугалась так, что слегла в постель, едва удар не сделался; никого из дворовых пускать к себе не велела – боялась, что зарежут: помнила бунт Пугачева. «Шутка сказать, в одном Петербурге – сорок тысяч холопов; только и смотрят, как бы за ножи взяться. А все мартышки наделали»…
– Какие мартышки? – удивился Голицын.
– А у Державина помните:
Так вот, они самые, – объяснил Фома Фомич. – Мартинисты, масоны и прочие вольнодумцы безбожные. «Прыгали, говорит, мартышки, прыгали, – ну вот и допрыгались. Будет и у нас то же, что во Франции!»
Голицын улыбнулся, а старичку только того и надо было. Вынул из кармана газетный листок, прибавление к «Санкт-Петербургским Ведомостям», с правительственным извещением о бунте Четырнадцатого. Голицын хотел прочесть, но Фома Фомич не позволил; опять полез в карман, достал кожаный футляр, вынул из него очки с большими, круглыми стеклами, тщательно протер их платком, неторопливо надел, откашлялся и стал читать.
– «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в истории России, – читал своим тихим, слабым, как бы далеким, голосом. – В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь Император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»
Далее описывал бунт как маленькое замешательство войск на параде.
– «Две возмутившиеся роты построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках».
– А ведь это я! – усмехнулся Голицын, и Фома Фомич ответил ему из-под очков такой же усмешкой.