— Ты не понимаешь! — заговорила она оттуда. — Не подходи ко мне! Ты не понимаешь. Я — тварь! Потаскуха… Я изменяла Осе, потому что он не любит меня. Не любит и никогда не любил! А я думала — может, если начнёт ревновать, то и полюбит… Я люблю его! Я любила, люблю и буду любить его больше, чем брата… больше, чем мужа… больше, чем сына. Это… знаешь, как? Я про такую любовь ни в каких стихах не читала. Ни в какой книжке! Я люблю Осю с детства. Отделить его от меня — невозможно. Он — как я сама. Как рука… или нога… или сердце…
Маяковский сник, раздавленный Лилиными откровениями, а она продолжала говорить, говорить, говорить — и нанесла последний удар. Стала взахлёб рассказывать о самой первой ночи с Осей. Об их волшебной первой брачной ночи. Родители подарили им эту квартиру, и после свадебного застолья молодые вернулись домой одни.
— Мы легли в постель, и всё вокруг исчезло — остались только мы двое, и ночной столик, словно ладонь, а там — ваза с грушами и виноградом, и шампанское в ледяном ведёрке… Мы оба тогда безумно любили шампанское… без конца могли его пить, и пить, и пить…
Сумрачным утром ожил город — и ожила улица Жуковского. Заработали лопатами дворники; по заснеженной мостовой побежали лошади, запряжённые в сани; проехал один мотор, другой… Из Эртелева переулка вывернула карета скорой помощи и покатила к Литейному — в Мариинскую или Александровскую больницу.
Прохожие с удивлением смотрели на бредущего, словно пьяный, высокого, но сгорбленного солдата. Шапку и ремень он держал в руке, шинель была распахнута, а гимнастёрка под ней — в мокрых индевеющих пятнах. Толстые посиневшие губы шевелились, из глаз текли и замерзали на щеках слёзы.
Анафема. Анафема! Будь проклята эта любовь. Эта ночь. Эта жизнь. Будь проклято всё. Невидящим взглядом Маяковский смотрел прямо перед собой, и ноги сами несли его на Надеждинскую.
Дома он выложил в центр стола пистолет, подобранный на Малой Невке. Вскипятил чайник, заварил себе крепкого чаю. С дымящейся кружкой вернулся в комнату и сел за стол.
Маяковский старался не смотреть на «браунинг», но тот притягивал взгляд. Володя взял пистолет и погладил пальцем ссадину на воронёной стали, оставшуюся от удара об лёд. Пожалел о нарушенном совершенстве оружия: такие чистые линии, столько грозного изящества…
Он отложил «браунинг» в сторону и минуту-другую сидел, бездумно прихлёбывая несладкий чай. Сахар весь вышел; Тоня куда-то пропала и не показывалась уже несколько дней, а сахар обычно приносила она.
Рука сама снова потянулась к пистолету. Маяковский вынул магазин и передёрнул затвор. По полу покатился выброшенный патрон.
Подперев щёку левым кулаком, в правый Володя взял магазин и большим пальцем не спеша вытолкнул из него на пол патрон за патроном. Четыре латунных цилиндрика покатились вслед за первым, издавая противный дребезжащий звук.
Магазин опустел. Наклонившись, Маяковский поднял патрон, который лежал ближе всего, у ножки венского стула. Повертел в пальцах, разглядывая. Маленький, аккуратный, с круглоголовой пулей и тонкой опояской красного лака там, где пуля запрессована в гильзу.
Володя тщательно протёр патрон носовым платком, вставил его в магазин, а магазин — в пистолет.
Лиля разбирала мокрую одежду, принесённую из ванной и брошенную на кровать. Вздрогнула, когда раздался звонок телефона. Она решила не обращать на него внимания, и телефон, понадрывавшись, умолк…
…но тут же зазвонил снова. Лиля подняла трубку и услыхала нарочито спокойный и ровный голос:
— Я стреляюсь. Прощай, Лилик.
Маяковский вернулся за стол. Пистолет словно прирос к руке.