– Ни в коем случае! Не двигайся! Не трогай, ничего не трогай, пусть ревет. А штаны у него сухие.

– Изверг... Давай все-таки, подойдем. Ревет больно громко. Может, ушибся.

– Пройдет. А если то, что я думаю, – ничего не поможет. Он сам себе поможет, когда начнет что-то делать.

– Ну и напридумаешь ты... Ну и наворотишь...

На базаре поет лирник. Голову запрокинул в небо, как на трубе играет, без слов, открытым ртом. Я побоялся оскорбить его звуком падающей монеты и стал ждать. Когда он опустил лицо, я увидел, что он незряч. У него нет глаз. А для того, чтобы петь то, что он пел, не нужно ничего. А для того, чтобы видеть, то, о чем он пел, не нужны глаза. Нужен только талант...

Поле, ветер, песок, ковыль, тоска, воля... Горе.

Мою мать звали Юдифь…

Я боялся поднять на нее глаза.

Ты не поверишь, в первую минуту я подумал: не может быть; не может человек быть так прекрасен.

Мою мать звали Юдифь.

Описывать ее – не мое дело: мама. Со своим голосом, с манерой называть меня полным именем с самого раннего детства, с лицом, которое я увидела и запомнила раньше всех других лиц на свете.

Я помню, как обращался отец к маме, и этими словами подписал он свой рисунок. И дата: 1937 год. Даже если бы он был подписан двадцатью годами позже – это ничего не изменило бы: тот же характерный поворот головы, тот же профиль, та же пластика. И те же его слова. Этот рисунок послужил прообразом будущего живописного воплощения, также исчезнувшего во время оккупации.

А рисунок этот на тоненькой ненадежной бумаге, почти на тетрадном листке, хрупкий и такой ветхий, что страшно в руки взять, сохранился, вероятно, все в той же, чудом уцелевшей в войну папке и хранится по сей день в семейном архиве. А для меня это и отец, и мать – в одном рисунке: хранит он и ее черты, и его руку и голос.

И сохранился еще более ветхий листок бумаги, еще одно свидетельство отцовского голоса в посвящении моей маме. За давностью лет чернила выцвели почти до незримости. И все-таки, вот эти строки:

Как жарки твои губы

Как сладки твои руки

Как краток час свиданья

Как горек час разлуки

Подруга дорогая

Наполненный тобою

Я бодро вновь шагаю

Походкой молодою

Как сладки твои губы

Как жарки твои руки

Как краток час свиданья

Как горек час разлуки

Когда семья вернулась из эвакуации в ту же коммунальную квартиру, когда стали понемногу обживать закутки и коридоры, когда осветили переднюю и израсходовали за первую зиму торф – аккуратные брикетики, сложенные у стены, – увидели на посеревшей от пыли и трещин известке контуры маминого портрета. Тот же профиль, шляпа с полями, и даже прорисованное платье. Кто? Кто перенес композицию портрета на стену? Вероятно, тот, кто его унес? Кто он?

Отец говорил: рука профессионала. И уголь грамотно зафиксирован. Что означает этот «привет» – намек на то, в чьих руках портрет?

Соседи говорили: живопись увезли немцы. Но чем дальше, тем меньше верится в это. Национальность художника (и – увы – его родителей) были хорошо известны, а библейская красота модели вряд ли могла просоответствовать вкусам «завоевателей». Никакие это не немцы. Скорее всего, кто-то из художников («рука профессионала»), кто оставался в Киеве во время оккупации и кто знал об этом портрете.

В какую сторону света кричать «Ау-у!»? Но снова слышу я голос отца: «Какое все это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги...»

...И снова пришла весна.

Как-то вечером возвращались мы с С. с этюдов. Было ветрено, и тени от фонарей раскачивались на стенах, как гигантские качели. Мы возбужденно громко перекликались, словно с разных берегов реки, никак не остывая после горячих споров.

Перейти на страницу:

Похожие книги