Только на последней ступени возвращается определенный покой. Фанатичное состояние. Ни истеричного дыхания, ни пены изо рта. Всего лишь маленький шажок где-то внутри, будто прокалывается спрятанная мембрана. Никаких внешних звуков. Никаких заметных признаков. Вот идет по Флоренции человек, он свободен, он сбросил все заботы и обузы и идет, расправив плечи. Он изучает полотна и скульптуры великих мастеров, туристов в кафе и ресторанах, голубей в воздухе под окном гостиничного номера, сквозь пелену распахнутых крыльев видна спина другого мужчины, под таким опасным наклоном, что в горле застревает крик. Он может упасть или нет. Это не однозначно, Анна, это не определено. Все решили три секунды РЫВКА. Божья воля, а не убийство. Я усадил его так, что у него оставался шанс. И все время, все те проведенные во Флоренции месяцы был собой доволен. В доме, отнюдь не скромном, где я поселился, где пил несказанно хорошие вина Фриули и Пьемонта и читал схожего качества книги, я упражнялся в медитации, чтобы полнее постичь мое состояние. В этом отлично помогало перемещенное искусство, небольшого формата, чтобы поместиться между книжных шкафов XVII века как раз напротив моего читального трона, откуда я и рассматривал его долгими ночами. Если внезапно после ЭКСПЕРИМЕНТА ФЕНИКС пробьет час для всех и вся и настоящее безропотно воспримет все махинации безвременья, учиненные нами, зомби, как то произошло после трех секунд РЫВКА, тогда выставочные залы Палаццо Питти, а точнее, Пала-тинской галереи, недосчитаются одного изящного полотна Караваджо. За задернутыми шторами, при свете вечно горящей свечи я охранял «Спящего Купидона». Изучал. Использовал, ибо его ярко освещенная кожа, вида совершенно трупного повсюду, кроме лица, служила экраном для пульсирующего и небрежно смонтированного фильма моей жизни, который я столь долго и усердно прокручивал снова и снова, что под конец он стал мирным, матовым натюрмортом, таким же спокойным, как стрелы в бессильной руке путто. Лишь массивная голова с раскрасневшимся лицом, словно принадлежащая полному восьмикласснику и так криво пришпиленная к лежащему вывернутому тельцу четырехлетнего ребенка, как будто детоненавистница Саломея, раздобыв себе трофей в деревенской школе, насадила его на маленькую шею, казалось, еще была живой и теплой. Она производила отвратительно непристойное впечатление, вызывая в памяти школьные дни в берлинском Штеглице с их идиотической, но, как обнаружилось, верной убежденностью, что у судьбы припрятан для меня сюрприз за пазухой. Над Купидоном на однотонно темном фоне выделяется один-единственный предмет, беловато поблескивающий, хрупкий, серпообразный верхний край правого крыла. Нет и быть не может такого света, который выхватил бы из ночи эту сияющую кайму перьев. А значит, любой из нашего племени может с полным правом, пренебрегая анатомией ангелов, посчитать эту дугу случайно проступившим сегментом хроносферы. В последний флорентийский день, когда я решил отправиться в Мюнхен и искоренить там все следы моего существования, мне неожиданно пришла в голову идея, как, не заходя в номер, спасти ортопеда в случае смертоносного приговора божественного суда, и я рванулся на поиски подушек и перин, матрацев, гимнастических матов, стиропора и тому подобных вещей, чтобы стащить их в одну кучу и устроить огромную пружинящую посадочную площадку. Однако мое состояние до РЫВКА было уже достаточно фанатично, чтобы вскоре посчитать подобные коррективы излишними.
— По-моему, ты хотел идти в Собор, а оказался здесь.
— Зачем мне Кальвин?
— Не помешал бы, по крайней мере в логическом смысле. Пусть все заранее устроено, но мы можем принять решение.
— Ты что, ходишь за мной по пятам? С каких пор?
— Я без оружия. Интересуешься тиграми?
— Напоминают мне о детстве.
— Ты рос в зоопарке? Или в Индии?
— Индия! А ведь мы могли бы дойти до Индии по суше.