Необычно было, что выставка открывалась в конце августа, когда половина обитателей Парижа еще не вернулась в город, но в расписании галереи то был единственный зазор – с двадцатого августа по двадцатое сентября, – и мать Фергусона с радостью согласилась, зная, что директор сделал все от него зависевшее, чтобы впихнуть ее. Всего сорок восемь изображений, где-то половина – из ранее опубликованных работ, а половина – из новой книги, которая выйдет на будущий год, «Безмолвный город». Фергусону уже сообщили, что он – герой одной фотографии, но все равно его как-то выводило из равновесия видеть себя, висящего на дальней стене, когда он входил в галерею, старую знакомую фотографию, которую его мать сделала семь лет назад, в дни еще до Гила, когда они жили вместе в квартире на Западной Центрального парка, общий план Фергусона сзади, он сидит на полу и смотрит по телевизору Лорела и Гарди, восьмилетний торс обтянут полосатой футболкой с коротким рукавом, а самое трогательное в том снимке, озаглавленном одним словом Арчи, – изгиб его тощей спины, каждый позвонок торчит под футболкой, отчего создается впечатление детской беззащитности, портрет оголенного существа, маленького мальчика, замкнутого в полной сосредоточенности перед паяцами в котелках на экране, а стало быть – не ведающему ни о чем другом вокруг себя, и как же Фергусон гордился своей матерью за то, что та сделала такой хороший снимок, который мог бы оказаться всего-навсего обычной банальной фотокарточкой, но не оказался, как сорок семь остальных работ, выставленных в тот вечер, и пока Фергусон смотрел на себя, юного и безликого, сидящего на полу в квартире, где больше они не жили, он не мог не возвратиться к месяцам занятного междуцарствия и своему бедствию в школе Гиллиард и не вспомнить, как Бога в качестве верховного существа у него в уме заменила мать, человеческое воплощение божественного духа, несовершенное и смертное божество, подверженное капризам и беспокойным смятениям, какие донимают всех людей, но поклонялся он своей матери потому, что она была единственной, кто ни в чем его не подводил, и сколько б раз ни разочаровывал ее он сам, ни оказывался не тем, каким бы ему следовало быть, она никогда не переставала его любить – и не перестанет его любить до самого конца жизни.
Хорошенькая и дерганая, сказал себе Фергусон, наблюдая за матерью: та улыбалась, кивала и здоровалась за руку с гостями, собиравшимися на vernissage, привлекший около сотни человек, несмотря на августовские отпуска, большую и шумную толпу, втиснувшуюся в маловатое выставочное пространство галереи, шумную потому, что восемь или девять десятков человек, сюда пришедших, очевидно, больше интересовало поговорить друг с дружкой, чем разглядывать картинки на стенах, но то было первое открытие чего бы то ни было, на каком присутствовал Фергусон, и он не был знаком с протоколом таких сборищ, с изощренным ханжеством предполагаемых любителей искусства, пришедших на художественную выставку для того, чтобы не обращать внимания на выставленные художественные работы, и если бы молодой бармен, подававший напитки на столе в углу зала, не был любезен настолько, что налил Фергусону бокал vin blanc, за которым через двадцать минут последовал и другой, Фергусон бы наверняка ушел оттуда в знак протеста, поскольку то было важное событие для его матери, и ему хотелось, чтобы все тут не отрывали глаз от работ Розы Адлер, чтоб те их завораживали до такой степени, что каждый был бы оглушен ими до потери дара речи, и когда такого не произошло, Фергусон встал в углу, чувствуя себя обманутым и преданным, ему слишком уж недоставало опыта, чтобы понять: маленькие красные точки, приклеенные рядом с рамами на стенах, означали, что эти работы уже проданы, а у его матери тем вечером превосходное настроение, и ее ничуть не смущает болтовня и шум этих грубых, невежественных людей.