На заднем сиденье такси по пути в город из аэропорта Вивиан (не миссис или мадам Шрайбер, как она велела ему еще в терминале, а Вивиан или Вив) задала Фергусону сто вопросов о нем и его планах, и чего он надеется добиться, живя в Париже, на что он отвечал, рассказывая о книге, которую начал писать еще летом, о решимости улучшить свой французский до такой степени, что сможет говорить на нем так же хорошо, как говорит на английском, о желании занырнуть в список чтения Гила и впитать все слова до единого во всей сотне этих книг, о том, чтобы посмотреть как можно больше фильмов и записать все свои наблюдения в папку-скоросшиватель на трех кольцах, об устремлении писать статьи о кино и обнародовать их в британских, американских или публикуемых во Франции, но выходящих на английском журналах, если их примет какой-нибудь редактор, о том, что хочет где-нибудь играть в баскетбол и вступить в лигу, если в Париже существуют такие штуки, как любительские баскетбольные лиги, о возможности натаскивать французских детей в английском, чтобы как-то прибавить к тому содержанию, что его родители будут присылать ему каждый месяц, наниматься неофициально, раз по закону работать ему во Франции нельзя, все это говорил и говорил еще не оправившийся после перелета Фергусон, отвечая на вопросы Вивиан Шрайбер, уже не робея так, как пугался в ее присутствии он, пятнадцатилетний, теперь способный соображать достаточно смело, чтобы смотреть на нее не как на дополнительного родителя, а как на взрослую знакомую и возможного друга, поскольку у него не было причин допускать, будто она предложила ему свободную комнату у себя в доме из какого-то спящего материнского инстинкта (бездетная женщина стремится проявить заботу о ребенке, какого могла бы родить, когда ей было чуть за двадцать), нет, вопрос о материнстве по доверенности здесь не стоял, была другая причина, покуда еще непознаваемая причина, что не давала ему покоя, и потому, закончив отвечать на множество ее вопросов, он задал ей всего один – тот же самый вопрос, который задавал себе сам еще с тех пор, как Гил получил ее письмо: Зачем она это делает? Не то чтоб он был неблагодарен, сказал Фергусон, не то чтоб был не в восторге вновь оказаться в Париже, но они же едва друг с дружкой знакомы, так с чего б ей так стараться из-за человека, которого она едва знает?
Хороший вопрос, ответила она. Вот бы я могла на него ответить.
Вы не знаете?
Вообще-то нет.
Это имеет какое-то отношение к Гилу? Отблагодарить его за то, что он для вас сделал во время войны, может?
Может. Но не только это. Скорее – оттого, что я толком даже не знаю, что делать, наверное. У меня заняло пятнадцать лет написать эту книгу о Шардене, и теперь, когда дело сделано, то, что было книгой у меня в жизни, превратилось в пустоту.
Пятнадцать лет. Уму непостижимо –
Вивиан улыбнулась, как бы при этом нахмурившись, отметил Фергусон, но тем не менее улыбнулась. Она сказала: Я медленная, милый.
Все равно не понимаю. Какое отношение пустота имеет ко мне?
Наверное, из-за фотографии.
Какой фотографии?
Того снимка с тобой, что сделала твоя мать, когда ты был маленьким. Я его купила, помнишь? И последние три года он висит на стене в той комнате, где я заканчивала «Шардена». Я тысячи раз смотрела на это фото. Маленький мальчик спиной к камере, костлявый позвоночник выпирает, а полосатая футболка обтягивает позвонки, худенькая правая ручка вытянута, ладошкой упирается в ковер, а вдали на экране Лорел и Гарди – на том же расстоянии от тебя, что и камера от твоей спины. Пропорции просто совершенны – изумительны. И вот ты, совсем один на полу, застрял меж двух этих расстояний. Воплощенное детство. Одиночество детства. Одиночество