Ему не хотелось смотреть на Флеминга. Ему даже не хотелось его видеть, и, не глядя и не видя, он надеялся притвориться, будто Флеминга здесь нет, что здесь кто-то другой – вошел с ним в комнату, а самого Флеминга даже не было в тот вечер на ужине, и Фергусон с ним никогда не знакомился, даже не знал, что такой человек, как Эндрю Флеминг, где-то на земле существует.
Операцию следовало провести в темноте или не проводить вообще – потому и команда погасить свет, – но теперь, когда Фергусон встал со стула и начал снимать с себя одежду, свет зажегся в коридоре,
Он всегда занимался любовью с открытыми глазами, глаза его всегда бывали открыты широко, потому что ему нравилось смотреть на того, с кем он, а за исключением Энди Когана и некоторых гулящих с Ле-Аль, он никогда и не бывал ни с кем, к кому не ощущал могучей тяги, поскольку наслаждение касаться человека, который ему не безразличен, и принимать его касания усиливалось тем, что на этого человека можно было еще и смотреть, глаза так же участвовали в наслаждении, как и любая другая часть тела, даже кожа, но вот теперь впервые с тех пор, как Фергусон вообще помнил, как с кем-нибудь бывал, он делал это вслепую, что отсекало его от комнаты и текущего мгновения, и даже когда Флеминг попросил его взяться за его хуй и поплевать на него, Фергусона целиком там не было, ум его вырабатывал образы, не имевшие никакого отношения к тому, что творилось на кровати в его комнатке на верхнем этаже на рю де л’Юниверситэ, в объятьях друг друга рыдали Одиссей и Телемах, Фергусон гладил рукой круглые, мускулистые полулуны прелестного зада Брайана Мишевского, который он никогда больше не увидит и не коснется его, а бедняжка Джулия, чьей фамилии он так и не узнал, мертвая лежала на голом матрасе у себя в номере
Теперь Флеминг просил Фергусона войти ему вовнутрь, пожалуйста, говорил он, да, если тебе будет угодно, спасибо, поглубже, до упора, и когда по-прежнему слепой Фергусон вставил свой стояк в просторное дупло невидимого мужчины, преподаватель хрюкнул, потом застонал, потом не переставал стонать, пока хуй Фергусона двигался у него внутри, волна мучительных звуков агонии, которую никак было не изолировать, потому что к ней Фергусон не был готов, в отличие от зримых образов, к каким готов он был, и их удалось стереть, но если б даже он заткнул себе уши, звуки эти все равно было бы слышно, их ничто не могло остановить, а потом все вдруг завершилось, эрекция у Фергусона размягчалась и съеживалась, уже невозможно было ее поддерживать, ни эрекцию, ни то, чем он занимался, – все уже прекратилось, он выскальзывал наружу, он закончил, не кончив, но все равно покончил со всем этим, покончил навсегда.
Простите, сказал он, я больше так не могу.
Фергусон сел на кровати спиною к Флемингу, и как-то вдруг сразу легкие его наполнил громадный приток воздуха, заполнил его так, что чуть горло не перехватило, а потом воздух из него рванулся единым продолжительным всхлипом, спазмом тошноты, громким, как громкий кашель, громким, как собачий лай, обрубленный вой, пролетевший сквозь дыхательное горло, вырвался в окружающее пространство, а он остался ловить воздух ртом.
Никакого чувства хуже вот этого. Нет позора ужаснее.