Все эти шутки и вся эта милая интимная жизнь (то, напри­мер, что он любил хорошую почтовую бумагу, и купил себе новую чернильницу, и купил себе за границей три шелковых галстука) — это в его письмах не только не оставляет нас безраз­личными, но и сближает и роднит с Чеховым, и радуешься вме­сте с ним, радуешься за него этой новой чернильнице и дорогой бумаге. Это все — от солнца, которое так любил певец сумерек и хмурых людей. Это все — от весны, которую так благодатно чувствовал и лелеял человек, одолеваемый осенней тоскою. «Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай». «Какие свадьбы нам попадались по пути, какая чудная музыка слышалась в вечерней тишине и как густо пахло свежим сеном! То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отража­ющие в себе томный и грустный закат» 180. «Весна. Сбор всех ча­стей. Шум. Если бы я служил в департаменте государственной полиции, то написал бы целый доклад на тему, что приближе­ние весны возбуждает бессмысленные мечтания». «У нас приро­да грустнее, лиричнее, левитанистей» (чем в Крыму, где «ве­тер — сухой и жесткий, как переплет»). Друг Левитана, друг «левитанистой» природы, Чехов дал в письмах такие картины ее, что они просятся и в его рассказы; да и вообще в этих пись­мах виден тот прекрасный материал, из которого строил он свое художество. Вот, например, в письме к сестре — драгоценная че­ховская миниатюра, удивительная жемчужина, законченное ху­дожественное произведение в нескольких строках: «В Севастопо­ле в лунную ночь я ездил в Георгиевский монастырь и смотрел вниз с горы на море; а на горе — кладбище с белыми крестами. Было фантастично. И около келий глухо рыдала какая-то жен­щина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: "Если ты меня любишь, то уйди"».

Поэт белого, живописец белых цветов вишневого сада уже по­казывает себя в этих пленительных строках: «Стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены от червей в белую краску; цве­тут все эти древеса бело, отчего поразительно похожи на невест во время венчания: белые платья, белые цветы и такой невин­ный вид, точно им стыдно, что на них смотрят. Каждый день ро­дятся миллиарды существ».

«Тихие, благоухающие от свежего сена ночи, звуки далекой, далекой хохлацкой скрипки, вечерний блеск рек и прудов, хох­лы, девки. Соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие, голенькие соловейчики. На пасеке обитает дед, по­мнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую» 181.

«У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки. В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, при­чем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку крен­делем, воображая, что Вы идете со мною под руку».

«Природа и жизнь построена по тому самому шаблону, кото­рый теперь так устарел и бракуется в редакциях; не говоря уже о соловьях, которые поют день и ночь, о старых запущенных са­дах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин; не говоря уже о ста­рых, дышащих на ладан лакеях-крепостных, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-ви­димому, чего-то ждет» 182.

Поэтическая идиллия радовала Чехова; чувствовать себя «лордом», т. е. не платить за квартиру, а жить в собственном «имении» (к живому инвентарю его были причислены и два щенка — Мюр и Мерилиз, или два такса — Бром и Хина), это было восхитительно; посадить самому 60 вишен и 80 яблонь — такая радость! «Ужасно я люблю все то, что называется в Рос­сии именьем: это слово еще не потеряло своего поэтического от­тенка». В имении, на лоне деревенской тишины, скучно, однако, без музыки, без литературы, без вестей о Толстом, которого он «любит очень», у которого «понимает каждое движение бровей» («Напишите мне что-нибудь про Льва Толстого. Толстой-то, Толстой! Это по нашему времени не человек, а человечище, Юпи­тер»). Вообще, без литературы любимой Чехову жизнь не в жизнь. И он сетует, что где-нибудь в Ялте (и не в одной Ялте) можно говорить «только о литераторах», а он предпочитал все­гда литераторам литературу. Он помнит ее глубиною своего сер­дца. Рыцарь писательства, рыцарь без страха и упрека, без недо­брожелательства и зависти, Чехов ласково приветствует первые литературные шаги Максима Горького и дает ему столько вер­ных и метких указаний. Товарищески предостерегает он его, между прочим: «Не изображайте никогда земских начальников. Нет ничего легче, как изображать несимпатичное начальство, читатель любит это, но это — самый неприятный, самый бездар­ный читатель» 183. Чехов понимал, что должен быть не только даровитый писатель, но и даровитый читатель. Он много стра­дал от читателей бездарных.

Перейти на страницу:

Похожие книги