— «Согласен»? На что согласен?
— Да на побег! А! Записку-то вы еще ведь не прочитали! Билет на поезд, деньги, одежда в дорогу — все будет при мне. Менжинская с Варенцовой приготовили. А вывезти отсюда мне поручили. Так не забудьте, послезавтра — шапочку на подоконник. И не забудьте — в ночь на первое марта. Время терять нельзя. По распутице будет хуже. Извините, что поднял с постели. — Кудрявый махнул рукавицей и исчез в метельной ночи.
Дубровинский вернулся в дом и просидел без сна до утра, не зажигая лампы, чтобы огоньком в неурочный час не вызвать чьего-нибудь подозрения. Ощупывал ноги. Они распухли, кровоточили, особенно правая. Не помогали и бинты с какими-то мазями. Фельдшер пересыльной тюрьмы сказал: «Загноились раны. Это же самая сильная зараза, когда кандалами ноги сбиты, растерты. Гангрены бы вам не нажить. Тогда оттяпывать ноги придется».
Этого даже вологодские власти испугались. Разрешили остаться в Сольвычегодске. Кузнец срубил заклепки с кандалов. И тоже покачивал головой: «Чего только с людьми не делают! Истинно как со скотом!»
Бежать… Но как бежать, когда по дому, в просторной обуви, трудно сделать несколько десятков шагов? И что будет, если при побеге поймают? Дубровинский сидел, впотьмах разглаживая на колене переданный ему Кудрявым листок бумаги, и ему казалось, что он слышит просительный, чуть картавящий голос Людмилы: «А как же можно вам здесь оставаться?»
Забрезжил рассвет. Напрячь зрение — и у окна можно различить крупно начертанные буквы. Он поднялся, постоял, раздумывая, затем снял с гвоздя у двери свою шапку, положил ее на подоконник, пристукнул ладонью — пусть лежит два дня! — и только тогда углубился в чтение письма.
…Теперь он подъезжал к Вильне, затратив целых десять дней на кружной путь по маршруту, определенному Менжинской. Не выходить бы из вагона, так бы ехать и ехать, измотали окончательно пересадки и ночевки где попало; как бревна, тяжелые и непослушные ноги горят: возможно, и в самом деле начинается гангрена, а в Вильне делать остановку надо обязательно. Заменить паспорт, получить инструкции, как безопаснее перебраться через границу. С той липой, что в кармане, не только на границе — любой городовой, пожалуй, задержит, доведись по его требованию предъявить документы.
Пока что везло, придирчивых проверок не было. Ну, а после Вильны с новым паспортом — Менжинская подчеркивала: абсолютно надежным — он будет и вовсе кум королю.
Он не мог не думать о ней. Разве хватило бы у него физических сил и духовного взлета решиться на самостоятельный побег в столь тяжкой для него обстановке, если бы не ее невидимая воля, не тщательнейшая, хотя и дерзкая, до крайней степени дерзкая, подготовка побега! Только вспомнить, только представить себе, как, зарывшись в солому на дровнях, чуть не целую ночь, по узкой дороге, переметенной плотными снежными сугробами, боясь вполне вероятной погони, тащились тогда до Котласа, и то мороз по коже пробегает. Душил кашель, от холодного воздуха резало в груди, и казалось, вот-вот обратишься в ледышку. А если бы не решился на это, какая гибель — тяжкая, медленная — тогда бы ожидала?
Скоро Вильна… Это далеко не конец пути, а хочется уже и отдохнуть, не от общей усталости и саднящей боли в ногах — от нервного напряжения, от необходимости бесконечно придумывать какие-то легенды о себе, применяясь к своим случайным дорожным спутникам.
Вот и сейчас молодой человек, некий Владислав, очевидно, из «хорошей семьи», со вкусом одетый, донельзя болтливый, втягивает в разговор о политике. Что ж, его можно понять, в купе они только вдвоем, и дать волю своему красноречию молодому человеку — он адвокат — просто больше не перед кем. Но он частенько и спрашивает: «А ваше мнение, Иван Николаевич?» — так пришлось назваться. И любопытствует, хотя и вежливо, ненавязчиво, кто он такой, куда и по каким делам едет. Обрадовался, что «Иван Николаевич» свободно владеет немецким языком и в оригинале читает Гейне, цитирует его стихи на память.
— Иван Николаевич, вот вы преподаватель математики. Сухая, отвлеченная наука, мир сложных уравнений и теорем. Может быть, это и наивно, — он снял пиджак, повесил его на крючок возле двери, в вагоне было жарко, — но мне работа мысли математика представляется потоком цифр, беспрерывно текущих через мозг и почему-то гремящих и колючих. Мысль математика настолько материальна, что она не может, как вам сказать, — прищелкнул пальцами, — не может не царапать живые ткани человеческого тела. Но вырваться из черепной коробки именно по причине своей чисто физической сцепленности с веществом мозга и унестись свободно в неведомые дали она тоже не может. Мысль математика, как камень, который на веревочке раскручивают над головой.
— Стало быть, она уже находится за пределами черепной коробки. — Дубровинский рассмеялся. — А веревочка может и лопнуть, и тогда камень улетит.
— Да, но… Далеко ли? Впрочем, дело не в этом. Я хотел сказать другое: как у вас, у математика, соединяются в вашем мышлении наука и любовь к поэзии?