— То есть борьбе за счастье народа? — спросил Радин. И голос у него был жесткий, сухой. — Можно ли и нужно ли бороться за общее счастье, полностью лишая себя такого же счастья? Должно жертвовать собою в борьбе, и мы все жертвуем собой — спокойствием, здоровьем, жизнью! Но истребить в себе чувство любви — значит истребить само человеческое начало. Кто мы будем тогда по отношению к обществу? Его же составные единицы или особые, совершенно иной духовной и физической организованности существа? Извините, все это звучит несколько абстрактно, вас, я понимаю, беспокоит не теория. Дорогой Иосиф Федорович, мне Наденька в революционной борьбе не была помехой. Больше того, она, ее любовь, придавала мне удивительную силу. Вас, я чувствую, больше привлекает идея монашества, строгого аскетизма. Разубеждать не стану. Человек должен оставаться самим собой… И не пора ли и нам повернуть восвояси? Я что-то очень устал. Мне жарко…
Обратно они шли не разговаривая, каждый думал о своем. Тянуло с севера колючим холодным ветерком. Дубровинский поеживался. Радин тяжело переступал непослушными ногами, все теребил вязаный шарф, стремясь глотнуть побольше свежего воздуха. И тут же заходился в глубоком кашле.
При расставании он протянул Дубровинскому горячую, влажную руку.
— Это хорошо, что вы меня вытащили на прогулку, — сказал, похрипывая и запинаясь, — пойдет работа легче. Но каждый вечер не вздумайте проделывать это. Не подчинюсь! У меня свои привычки, и я тоже хочу оставаться самим собой.
4
Дома Дубровинского ожидал Конарский. Он был чем-то рассержен, возбужден. Может быть, маленькой перепалкой с Праскевой, которая ворчливо требовала, чтобы гость зря не жег в лампе керосин. Не пишет, не читает, а просто посидеть можно бы и в темноте. Ей, Праскеве, что — за керосин заплатит постоялец, да ведь и чужие деньги все одно жаль. Особо когда видишь: у человека их нет.
— Спасибо, Прасковья Игнатьевна, — поддержал Дубровинский, вникнув в суть ее требований, — вы совершенно правы. И денег нет у меня, и керосин жечь попусту нечего. Только все это вы мне одному говорите, а друзей моих не огорчайте.
— А! — отмахнулась Праскева. — С вами тоже говорить, что сыпать в стену горохом. Не приспособленный к жизни вы человек. Вам что рупь, что копейка — беречь не умеете.
Дождавшись, когда удалится Праскева, Конарский объяснил причину своего столь позднего появления и довольно-таки долгого ожидания, отчего в лампе выгорел весь керосин. Ему как-то и в голову не пришло, что Дубровинский все это время как раз был у них в квартире, а потом гулял по улице вместе с Леонидом Петровичем.
— Вот что произошло сегодня, — рассказывал он, постукивая кулаком по столу. — Здешний инспектор народных училищ распорядился спешно перевести на службу в самые глухие уголки уезда трех учителей. Не считаясь с их семейным положением, с теми нежданными для них треволнениями и невзгодами, которые подстерегают на новом месте. Пренебрегая их мольбами и просьбами оставить здесь. Это Стрекачев, Гаврилов и Сазанович.
— Позвольте, но я знаю этих людей! — воскликнул Дубровинский. — Не так давно они присутствовали на нашей беседе у Леонида Петровича. Их привели ссыльные поляки. Помнится, тогда не заходило даже и речи о какой-либо «крамоле». Просто рассуждали о несовершенствах нынешней системы образования.
— И критиковали ее как в известной степени бюрократическо-полицейскую, — добавил Конарский. — Особенно в некоторых высших учебных заведениях. А гегемоном на этой вечеринке были вы.
— Не понимаю! Какое имеет значение то, что я задавал тон всей беседе, для нелепого и жестокого решения инспектора? — в недоумении проговорил Дубровинский. — Ведь, по существу, он этих учителей отправил в бессрочную ссылку.
— Совершенно верно, — подтвердил Конарский. — А все дело в том, что вы, Дубровинский, у полиции на особом счету. Вас здешние власти полагают человеком очень скрытным и хитрым, завлекающим в марксистские сети каждого, кто с вами сблизится.
— Приятно слышать, — сказал Дубровинский насмешливо и сразу помрачнел. — Но люди-то ведь пострадали!
Наступила тяжелая, долгая пауза.
— Может быть, имеет смысл вступиться за них? — наконец проговорил Конарский.
— Каким образом?
— Право, не знаю. Вот я и пришел посоветоваться. Написать коллективный протест от всей нашей группы ссыльных. Или, мягче, прошение?
— Чудак вы, Конарский! Ведь если даже ходатайства «вольных» относительно нас властями, как правило, не принимаются во внимание, что будет значить ходатайство группы ссыльных относительно судьбы «вольных»! Этим только усложнится их положение. Ага, дескать, одного поля ягоды! Опять, мол, образовался некий «союз». И вот решение. Раздробить нашу группу: кого — еще дальше на север, кого — в Сибирь.
— Стало быть, промолчать? Проглотить покорно пилюлю? — Конарский весь даже как-то съежился. — Не дать хотя бы местным самодурам прочувствовать наше к этому отношение?
Дубровинский задумался. Поправил в лампе фитиль.