Себе такие подробности жизни ничуть не мешают и просто совсем не заметны, но негоже все это выставлять напоказ. А есть ведь и столь затаенные личные чувства, что светлы и радостны, словно солнечный день, лишь когда недоступны чужому, любопытному глазу. И тут же исчезает их волшебная сила, как у фотографической бумаги, если коробку с нею оставить открытой на свету…
— Иосиф Федорович, ну… — донеслось сверху. Из окошка, высунув голову со сбитой набок белой косынкой, шептала Евдокия Ивановна, — ты не пугайся. А сбегай скорее за Андреем Потаповичем. Чего-то малость не так…
Он не помнил, как добежал до дома Шулятникова. Стучать в калитку не пришлось, врач в стареньком рабочем пиджачке, с клещами и молотком в руках, как раз ладил на ней задвижку. Выслушав сбивчивый, торопливый рассказ, он побросал свой инструмент, переменил одежду, схватил все, что полагается на выход, и потащил Дубровинского рядом с собой, повторяя:
— Не рвитесь, дорогой мой, вперед, не рвитесь! Главное, сохраняйте спокойствие, ясность мысли. Уверяю вас, минуты здесь значения не имеют. Все будет хорошо.
И не позволил потом подняться наверх.
— Андрей Потапович, но, может быть, я чем-нибудь…
— Да, знаете, Евдокия Ивановна права. Лучшая помощь мужа при трудных родах жены — это когда он страдает в другом помещении. Или на улице.
Дождевые капли сыпались теперь все чаще. Укрыться от них можно было, войдя во двор, там навес, под которым хранится всякая хозяйственная утварь. Можно постоять и в сенях, приткнувшись плечом к стене, увешанной прошлогодними березовыми вениками. Но в этом было нечто оскорбительное. Не для себя, для Ани, для будущего ребенка, появления которого, убоявшись промокнуть, отец ожидает среди разного хлама.
С той ясностью мысли, овладеть которой советовал ему Шулятников, он во всем этом разобраться не мог, а совершенно непроизвольно все-таки остался за воротами, под открытым небом, и принялся мирно ходить взад и вперед, словно часовой, уже не считаясь с тем, что привлекает чье-то внимание.
Ему мерещились беспрерывные стоны и крики, пробивающиеся сквозь толстые бревенчатые стены дома.
Он промок основательно, до дрожи во всем теле.
Потом дождь прекратился, выглянуло солнце, какое-то очень уж яркое, слепящее, и вместе с ним на улицу высыпала веселая детвора.
Теплее стало и ему. Просохла одежда.
Из сеней окликнула хозяйка дома, с заботливой укоризной напомнила, что надо бы ему поесть. Чего же так, с утра без крошки во рту? Дубровинский бросился на голос.
— Что там? Как там Аня? — спросил он, пытаясь самый точный ответ прочесть в глазах хозяйки.
— Да ничего, ничего. Не торопится, — певуче сказала она. — Я уж на всех обед сготовила. Андрей Потапович и Евдокия Ивановна сели к столу. Отлучиться-то им домой вроде бы и нельзя. Пойдите покушайте тоже.
— Ей плохо? Очень плохо?
— Да ведь как вам сказать… Радость в этом деле после приходит. Худенькая, тощенькая она. Силы, как у котенка. Придется еще ей помучиться. Что тут поделаешь? Доля наша такая.
Он вбежал в сени, метнулся наверх, по лестнице в свою половину. Но откуда-то сразу возникла Евдокия Ивановна, ухватила его за рукав.
— Куда ты, проворный? Ай, вот сейчас ты и вовсе уже ни к чему! Задремала бабонька. Дай спокою. Силу свою ты ей все равно не добавишь, а напугать видом своим напугаешь. Обедать мы сели у хозяюшки вот, внизу. Притомились, по правде, ноги дрожат. Андрей Потапович даже попросил к обеду водочки. Составь компанию. А щи такие вкусные…
— Не хочу! Не буду!
Он освободился от крепких рук Евдокии Ивановны, выбежал на улицу.
И опять ходил и ходил, потеряв представление о времени.
Створка окна распахнулась вновь, уже когда над городом поползли вечерние сумерки. Тягуче били церковные колокола. Сквозь их медленный торжественный перезвон к Дубровинскому сверху долетели глухо сказанные слова:
— Ну, слава тебе, господи! Кончилось дело. Заходи. Поздравляю!
Звала Евдокия Ивановна. А сама держалась рукой за горло, крутила головой. Вот, дескать, и досталось же!
Тяжело переступая непослушными ногами, Дубровинский поднялся по крутой лестнице.
Хотя Евдокия Ивановна и сказала ему: «Поздравляю!» — стало быть, все обошлось благополучно, — он не мог преодолеть в себе ощущения крайней нравственной измученности. Словно бы это он, именно он один и никто другой повинен в столь долгих страданиях жены.
Она лежала, закрыв глаза, без кровинки в лице, словно бы и не дышала. Необычно плоским и оттого пугающим было на постели одеяло. Казалось, нет под ним ничего, а на подушке отдельно неживая голова.
В дальнем углу, у большой, сплетенной из ивовых прутьев бельевой корзины копошилась квартирная хозяйка. Наклонясь, ей давал какие-то наставления Шулятников. Он был без пиджака, а рукава сорочки закатаны до локтя. По всей комнате на стульях разбросаны смятые простыни, полотенца.
— Можно подойти?
Скорее даже взглядом, а не словами спросил Дубровинский Евдокию Ивановну.
— А чего же! — сказала та поощрительно. — Только, как в музее пишется: «Руками не трогать».