Этот вечер можно гулять допоздна, нарушив режим. Все равно завтра отъезд. И хотя добрый хозяин врач Сатулайнен будет грустно покачивать головой, убеждая остаться в санатории по крайней мере на месяц (ведь лечение все же идет успешно), поддаться такому соблазну нельзя. Радости это не принесет. Гурарий Семеныч Гранов тоже вздохнет, он в крепкой дружбе с Обухом, и тот, конечно, в частном письме нарисовал картину весьма драматическую. Ох уж эти врачи! Если бы не доктор Обух, не его железные настояния, разве бы он, Дубровинский, поехал сюда, под эти тихие сосны, пить на ночь теплое молоко! Впрочем, Гурарий Семеныч, милый человек, только вздохнет, а уговаривать больше не станет, он прежде всего хороший психолог и знает, что бесполезно лечить тело, если страдает душа. Шесть недель, проведенных здесь, показались бы совершенно непереносимыми, если бы не ежедневные беседы с этим чудесным стариком, преданным делу революции не меньше, чем заботам о здоровье своих пациентов.

Всяк должен быть на своем месте. Обух — прекрасный оратор и образованнейший врач, наибольшую пользу приносит, вращаясь в близких ему интеллигентных кругах Москвы. Ему пока нет надобности уходить в глухое подполье. Гурарий Семеныч, умелый конспиратор, особенно по части передач нелегальной литературы и укрытия товарищей от преследования полицейских ищеек; он сам побывал однажды в их лапах и в ссылке и теперь работает здесь, в Финляндии, где революционеров порой и видит петербургское жандармское око, да зуб неймет, — здесь свои государственные законы. Ну, а Дубровинскому, «Иннокентию», должно быть только в самой гуще борьбы, безразлично, какими последствиями потом ему будет это грозить. Характер свой не переделаешь. Да и зачем переделывать? Работать надо всегда в полную силу. А лучше, если сверх сил.

И быстрой чередой пронеслись в сознании события минувшего года, с той поры, как захлопнулась скрипучая дверь общей камеры Таганской тюрьмы, а потом, через восемь месяцев, вновь распахнулась, и в глаза ударил слепящий свет октябрьского дня; народные толпы, выкрикивающие радостно: «Свобода! Свобода!»; в растерянности стоящие у тюремных ворот городовые; они, привычные к свирепому разгону любого скопления людей, не знали, как держать себя теперь, после царского манифеста, провозгласившего неприкосновенность личности.

Но этот светлый день тут же померк и заполнился бьющим в лицо злым ветром, когда пронеслось: «На Немецкой улице железным ломом убили Баумана…» И тяжкий стон вырвался, казалось, даже из камней мостовых. Вот он, манифест, вот кому — черносотенцам пожалована полная свобода! Провожать Николая Эрнестовича в последний путь собралась вся пролетарская Москва, гневная, негодующая. И все тот же ледяной ветер взвивал красные флаги, перехватывал дыхание, когда, взявшись за руки, цепью, с непокрытыми головами, они, друзья Баумана, шли впереди гроба. А скорбная медь духового оркестра проникала в самое сердце:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,Любви беззаветной к народу!Вы отдали все, что могли, за него,За жизнь его, честь и свободу…

Дубровинский остановился. Слова похоронного марша, словно далекое эхо, доносились не то из торжественной ясности морозного неба, не то из глубин застывшего в неподвижности леса. Мерещится? Конечно, мерещится, когда неспокойно на душе, когда скорее хочется быть снова там…

За вами идет свежих ратников строй,На подвиг и на смерть готовый…

Это прямо относится к нему.

И закашлялся, хватил большой глоток холодного воздуха. Сразу заныл коренной зуб. Гурарий Семеныч убеждал повозиться с ним, залечить как следует. Да ведь разболелся он в самые последние дни. Не откладывать же отъезд из-за этого! Лаврентьева в свое время предупреждала: «Товарищ Иннокентий, сомнителен ваш зубик. Зайдите-ка еще разок месяца через четыре. Зайдете?» Да, так было. Именно четыре месяца назад…

…Давняя зубная боль, резкая, ноющая, вернулась к нему словно бы нарочно как раз в ту минуту, когда он остановился, разглядывая в полутьме гравированную медную табличку на парадной двери одного из домов на Николаевской улице: «Дантист Ю. И. Лаврентьева».

Моросил мелкий ноябрьский дождик, так свойственный Петербургу. Фонарь на перекрестке казался мохнатым желтым шаром, от которого к стеклам окон в ближних домах тянулись узкие радужные лучики света. Из водосточной трубы, закрепленной неподалеку от крыльца, журча, выплескивалась тонкая струйка, долбила однотонно кирпичную отмостку.

Пешеходы шагали торопливо, неровно, припрыгивая в замешательстве перед глубокими лужами. Иногда на рысях проезжали легкие экипажи с поднятым кожаным верхом. Жидкая грязь с шипением разлеталась из-под колес.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги