Ночью в поезде не отдохнул, попались шумные, веселые соседи. Пели песни, декламировали стихи. Молодая девушка, похоже курсистка, предложила ему только что вышедший в свет сборник сатирических стихов Саши Черного, как всегда политически острых, и Дубровинский ими зачитался. Теперь, придя на привычную ему квартиру, он сразу же бросился в постель и крепко заснул. Освеженный хорошим отдыхом, Дубровинский открыл глаза, как раз когда приблизилась пора собираться в дорогу.
«Эх, пообедать я теперь уже не успею, — подумал он, — придется в поезде тащиться в вагон-ресторан либо ехать на сухомятке. Ладно, куплю чего-нибудь в вокзальном буфете».
Постучался к хозяевам, отдал им ключ от входной двери, ревниво спросил, думая о Менжинских: «Не приходил ли кто, пока тут нежился в постели?» Нет, никого не было.
На ближайшем углу он взял извозчика. Сказал: «Поезжай так, чтобы не раньше чем за полчасика до отхода экспресса на Варшавский приехать нам». Извозчик согласно подмигнул, и конь неторопкой рысью защелкал подковами по промерзшей мостовой.
Расчет оказался точным. Состав уже стоял у главной платформы, и посадка в него, самая первая волна, текла широко. Это очень хорошо: быстро пересечь привокзальную площадь и влиться в общий поток.
Он взбежал по каменным ступеням, оттирая прихваченное морозцем ухо, толкнул дверь, и блаженным теплом ему пахнуло в лицо.
— Товарищ Иннокентий, — негромко кто-то окликнул его сзади и тронул за рукав, — одну минуточку!
Совсем незнакомый. Зимнее пальто с каракулевым воротником, каракулевая шапка пирожком и серый шейный шарфик. Глаза внимательные, добрые. И чуть виноватая улыбка.
— Господин Дубровинский? — Совсем тихая радость в голосе. — Вы арестованы.
7
От бессонницы одолевают ли тягучие, путаные мысли, одна мучительнее другой, или эти мучительные, тягучие мысли приводят к бессоннице — начала этому не найти. Думы и думы. Неотвязные, непрестанные. Они терзают усталый мозг, давят, сжимают острой болью сердце.
Никогда еще Дубровинский не испытывал столь сильного душевного потрясения. Его не в первый раз арестовывали. Допросы, тюрьмы были ему не в новинку. Безмерно угнетало то обстоятельство, что схвачен был он тогда, когда, казалось, уже ничто не грозило. Три месяца разъездов по России. Где только он не побывал, с кем только не встречался! — и благополучно. Ни разу не подметил он за собой явной слежки. Как это случилось? В чем допустил он роковую ошибку?
Нет оправдания перед товарищами, которые его ждут в Женеве, нет оправдания перед собой, ибо неверно сделанному шагу вообще не может быть оправдания. Где и как он оступился? И самое тяжкое — нет оправдания перед делом, которому посвящена вся жизнь, потому что, выпадая на какое-то время из борьбы, он тем самым наносит ущерб и общему делу.
Уже в ту минуту, когда незнакомый человек в каракулевой шапке и с добрыми глазами назвал его по фамилии и мягко объявил, что он арестован, Дубровинского обожгла мысль: предан! Это не случайность, не кропотливые проследки охранного отделения.
И потом, будучи втиснутым в переполненную камеру петербургского Дома предварительного заключения, он думал об этом. И на допросе, где с ним просто поговорили, подчеркнуто не стремясь что-нибудь выпытать, словно и так им все хорошо было известно, он тоже думал: кто? И при оглашении указания департамента полиции о его высылке до конца ранее обусловленного срока в наиболее северные уезды Вологодской губернии Дубровинский повторял про себя: «Значит, до середины апреля 1910 года, на целых пятьсот дней! Кто отнял у меня эти так нужные дни?» И, находясь на этапе, с бесчисленными остановками арестантского поезда, при которых путь до Вологды растянулся на три недели, томясь среди звероватых уголовников и задыхаясь в смрадно-прокисших теплушках, где люди вповалку лежали на тряских, только соломой прикрытых нарах, он перебирал в памяти каждый день, проведенный в России, искал разгадку неожиданного своего ареста.
Кто? Кто?
Если бы это случилось в первые дни, можно подумать — выследили на границе. Но он беспрепятственно ездил. Беспрепятственно… Может быть, им хотелось схватить его при уликах, позволяющих применить к нему более строгие меры, нежели отбытие ранее назначенного срока ссылки, а он никак не давал такого повода, и вот, чтобы не упустить совсем, в последний час… А все же — кто?
Он ненавидел подозрительность, он привык свято верить в людей, в товарищей, он не мог заставить себя оценить как предательские чью-то улыбку, опущенные глаза, слово, жест, непонятный поступок. И не мог запретить своим мыслям опять и опять возвращаться на один и тот же круг. Это его точило физически больше, чем перемежающаяся температура и грудь раздирающий кашель, это изнуряло нравственно больше, чем в открытую заявленная ему перемена партийных позиций прежними его друзьями.
Иногда непроизвольно вставало перед мысленным взором запомнившееся с детства, со школьной зубрежки закона божия, трагическое видение «тайной вечери». Его обступали десятки людей, с которыми он общался, и требовательно вопрошали: «Не я ли, господи?»