Вечером, за чайным столом у Ленина, улучив минутку, когда Владимир Ильич вышел в соседнюю комнату, чтобы принести свежий экземпляр газеты «Социал-демократ» с напечатанным в ней началом его статьи «Цель борьбы пролетариата в нашей революции», Крупская просительно сказала Дубровинскому:
— Иосиф Федорович, вам совершенно необходимо привести себя в работоспособное состояние. И теперь, поверьте мне, самое подходящее время. Ну выдержите и еще раз одиночное заключение! В Давосе. Даю слово, если будет действительно крайняя необходимость в вашем присутствии здесь, я напишу вам немедля. Не ввергайте Владимира Ильича в дополнительные тревоги. Если вы не уедете, он будет очень мучиться.
Дубровинский не успел ответить. Вернулся с газетой Ленин. Перегнув ее вчетверо, положил перед Дубровинским.
— Прочитаете в санатории, — сказал он, — и я хотел бы потом, когда будет напечатана и вторая половина статьи, узнать о ней ваше мнение. Здесь я раздеваю меньшевиков, и прежде всего Мартова, догола в его безобразнейшей и бесстыднейшей постановке вопроса: «За что бороться?» Он, видите ли, хочет бросить тень на плетень и доказать, что большевики — да, да! — большевики совершенно игнорируют роль крестьянства в революции. Можно этак вот кувыркаться? Впрочем, вы сами увидите. Кстати, из Давоса…
— Но я еще не решил, Владимир Ильич! Дайте мне хотя немного пожить в Париже, осмотреться, наконец, обстоятельно побеседовать с вами, чтобы определить…
— Э, батенька мой. — Ленин хитро прищурился, давая этим Дубровинскому понять, что видит его насквозь. — Побеседовать обстоятельно мы сможем и сегодня. Обстоятельность не в многодневном многословии. А ближайшую и наиважнейшую задачу нашу мы уже определили: совещание в «Пролетарии», сиречь совещание Большевистского Центра. Дюбуше пообещал вам в целости сохранить ноги, мне хочется, чтобы у вас в целости сохранилась и голова. А без серьезного и немедленного — да, да! — немедленного лечения, тут я вполне присоединяюсь к Дюбуше, ваша голова может оказаться простым украшением тела, в то время как она должна работать. Работать и работать, Иосиф Федорович! В нашу упряжку вступает много новых людей или хорошо известных нам ранее, но с новыми обязанностями. Пришел деятельный «Григорий» — Зиновьев, приходит улыбающийся «Марк» — Любимов и мрачный «Игорь» — Горев. Что это — Лебедь, Рак и Щука? Или кони, которые сообща с нами повезут тяжелый воз?
— Понимаю, — сказал Дубровинский, — негоже, если я на этом возу окажусь бесполезной поклажей. Ну что же…
Он перегнул несколько раз газету, врученную Лениным, засунул в карман пиджака и попросил Надежду Константиновну налить ему чашку чая. Погорячее и покрепче.
10
Все выглядело здесь неправдоподобным, не таким, как в обыкновенном, шумном и бурлящем мире, к которому привык Дубровинский. До этого он больше чем полгода провел в Швейцарии, но, увлеченный работой, самой страны как-то и не замечал. Женева для него была не больше чем городом, где в безопасности от преследования царских властей нашла себе место редакция «Пролетария». Знаменитое Женевское озеро, как по первому впечатлению ему не понравилось, — сыро, дует промозглый, холодный ветер «биза», — так и потом, уже в летнюю жаркую пору, все равно не пришлось по душе. Много воды, горячего сияния солнца — и только. Даже горы из уличных тесных ущелий почти не были видны. Ленин и Крупская частенько приглашали его на загородные прогулки, он отказывался: «Некогда. И ходок я плохой».
Теперь он ежедневно тихим, «медицинским» шагом бродил по усыпанным песком дорожкам маленького санатория доктора Лаушера, доброго друга Дюбуше. Снег здесь сошел не очень давно, а выше, в перекрестном нагромождении горных хребтов, он оставался и вечно не тающим. И этот снег сверкал невиданной, необыкновенной белизной.
Дубровинскому хорошо помнились пушистые русские снега на открытых равнинах, возле родного Орла; помнились наплывы снеговых языков, свисающие с крыш Яранска после долгих метелей; помнились сыпучие сольвычегодские снега, в которые, чуть свернув с дороги, лошади проваливались по самое брюхо. В Финляндии снег был необыкновенно скользким. И всюду-всюду он имел какой-то цвет. От нежно-голубого до серо-стального. Здесь вместо цвета была абсолютная белизна.
И зелень швейцарских лесов, травы представлялась столь необыкновенно глубокой и яркой, что у Дубровинского порой шевелилось неосознанное сомнение: не зрение ли виновато, не оптический ли это обман? Такая густая, сочная зелень живому растению не может быть свойственна. И синь озер была такова, что, думалось, пополощи руки в этой воде, и они сделаются голубыми.