Глобачев требовал немедленно арестовать заговорщиков — представителей военно-промышленного комитета, однако… до самого визита на станцию Дно, Гучков и прочие лидеры депутатов продолжали разгуливать на свободе. Что это, думал я? Царя Николая поразила болезненная слепота? Детская наивность? Глупость? Мягкосердечность? Слабохарактерность? Ответа на этот вопрос отыскать было невозможно. Логика поведения последнего русского Императора ускользала от меня.
Единственной причиной, которую я отыскал, являлась подготовка к победе — именно так! В то время как общество, по словам одного из депутатов мятежной Думы «делало все для войны, но для войны с порядком, все для победы, но для победы над властью», Царь поступал с точностью до наоборот.
Все для войны — для настоящей войны с Германией.
Все для победы — для настоящей победы над внешним врагом.
Мощное наступление русской и союзнических армии в апреле 1917-го по мысли монарха должны были сочетаться с разгромом думскдумской оппозиции. Смешно, но ту же версию впоследствии открыто подтверждали и сами заговорщики. В энциклопедии, например, я нашел текст мемуаров депутата Милюкова — одного из виднейших лидеров оппозиции. Милюков писал:
Это писал заговорщик — вот так и никак иначе!
Царь оттягивал схватку с врагами, пытаясь победить на полях сражений, лелея надежду, что после победы над немцами, внутреннее напряжение в стране спадет само собой, и оппозиция смириться, не придется ему никого вешать и разгонять.!
Оппозиция в то же время ускоряла подготовку к перевороту, чтобы
Все это жуткое несоответствие, изуверская «обратная логика» просто не помещались в голове, н. Настолько циничными, и в то же время настолько безумными казались подобные размышления. Действия Думцев даже невозможно было считать обычным предательством. То, что вытворяли заговорщики — бунт во время войны, бунт против царя-победителя «чтобы успеть до его победы» казалось неким извращением, умозаключением-перевертышем, не способным уместиться в рамках привычного человеческого сознания.!
Откидывая подобные «общефилософские» мысли, я снова и снова заставлял себя возвращаться к размышлениям о насущном. В один из дней, примерно неделю спустя от прибытия в Юрьев, я самого утра болтался в комнате телеграфистов, то падая на стул, то неспешно прохаживаясь вдоль окон, задернутых тонкой, пропыленной годами тюлью. Воейков и Фредерикс отсутствовали. Сопровождающие лица, исключая нескольких стрелков конвоя, размещались в вагонах царского поезда, однако я, желая в эти критические для страны дни получать новости из первых рук, решительно отказался возвращаться к себе вагон-салон. Под царскую опочивальню приспособили кабинет местного коменданта, на диване которого я проводил долгие ночные часы бессонницы и стремительно несущиеся дни, рядом с громоздким аппаратом связи.
Иногда, отрываясь от текущего управления военной операцией, состоявшей на данном этапе в согласовании многочисленных перемещений армейских подразделений в Юрьев с фронтов, я позволял себе немного отвлечься и побыть обычным человеком, а не руководителем гигантской военной машины. Более всего в этом смысле меня занимал граф Фредерикс, тяжело раненный во время прорыва бронепоезда с достопамятной станции Дно. Я заходил к нему в «санитарную», врач набрасывал мне на плечи белый халат и я смотрел на старческое лицо, рассеченное многочисленными морщинами и ужасными шрамами, оставленными каленым стеклом.
Фредерикс чувствовал себя плохо, однако отлежавшись, мог говорить, и мы беседовали с ним на разные отвлеченные темы. Я рассказывал ему пошлые, бородатые анекдоты, неизвестно откуда всплывшие в памяти ископаемого трупа, найденного во льдах из Антарктиды, и мы добродушно смеялись. Министр двора — превозмогая боль в рассеченном до костей лице, его собеседник — превозмогая ужас от творящихся в столице народных волнений.
В один из визитов, впрочем, мне стало совсем не до смеха.
— Как чувствуете себя, граф? — спросил в тот день я, заглянув в палату к старому царедворцу. — Надеюсь, примите своего постылого сюзерена?
Тот слабо пошевелил рукой в ответ.