Таким образом, 20 июля осталось решением и делом немногих одиночек. Однако в смысле характерологической социологии заговора следствием тут явилось то, что этот день стал не только финалом путча — это был — в первую очередь, для прусского дворянства, составлявшего ядро попытки восстания, — крах того богатого традициями слоя, который представлял собой, «может быть, единственную, наверняка наиболее мощную, способную к господству и образованию государства силу, порождённую Германией в новое время», и который один только обладал тем, «в чём нуждается правящий класс и чего не было и нет ни у немецкой высшей аристократии, ни у немецкой буржуазии, ни, как представляется, у немецкого рабочего класса: единством, стилем, волей к господству, пробивной мощью, верой в себя, самодисциплиной, моралью»[641], Конечно же, этот слой уже был коррумпирован Гитлером, лишён власти и обличен в своих паразитических амбициях. Но ликвидирован он был им только теперь. С ними, носителями многих звучных имён, ушла одновременно со сцены и старая Германия, и если даже она давно уже утратила свою славу, растеряла её в оппортунистическом и близоруком альянсе с Гитлером, то всё равно следует сказать, что решимость разорвать этот заключенный в прошлом союз исходила от этих людей. А в безудержной реакции Гитлера в очередной раз проявилось никогда не затухавшее в нём чувство неприязни к старому миру, тот аффект ненависти, который отличал и его двоедушное отношение к буржуазии: «Я уже часто горько жалел, что не подверг мой офицерский корпус чистке, как это сделал Сталин», — говорил он[642]. В этом смысле 20 июля и то, что последовало вслед за ним, было завершением национал-социалистической революции.
Редко какому социальному слою «уход из истории»[643] удавался столь впечатляюще и выигрышно, как этому, и всё же, говоря в целом, он принёс жертвы только ради себя самого. Да, его движущей мыслью была мысль о «священной Германии», как это патетически, словно заклинание, воскликнул перед расстрелом Штауффенберг, но за ней всегда стояла и убеждённость, что надо действовать как класс и подчиняться в качестве класса особому моральному императиву, который давал право на сопротивление и возводил в долг тираноубийство. «Мы очищаем самих себя», — ответил генерал Штифф на вопрос, как решился он участвовать в деле со столь неопределённым исходом[644].
Из сознания этого и черпались ими все главные мотивы. По сравнению с ним упрёк в государственной измене, нарушении присяги или «ударе кинжалом в спину» уже не был таким весомым, равно как и фальсификации и обвинения, к которым они были готовы. «Теперь на нас набросится весь мир и будет поливать нас руганью, — сказал Хеннинг фон Тресков незадолго до смерти одному из своих друзей, — но я, как и раньше, непоколебимо убеждён, что мы действовали правильно»[645]. И, действительно, национал-социалистическая пропаганда и пропаганда союзников с фатальным единодушием, которое на этом этапе войны стало проявляться все чаще, обрушили на заговорщиков град подозрений и обвинений, ибо и та, и другая были заинтересованы в тезисе о монолитном характере режима, о тождестве народа и фюрера. Союзники придерживались этого тезиса ещё долго и после окончания войны, когда оккупационные власти запрещали публикации о немецком Сопротивлении, И скорее вынужденное уважение, которое проявляется по отношению к заговорщикам всеми сторонами, сохраняет в себе ту же былую неприязнь; во всяком случае, ничего из их идей и представлений о ценностях современностью не унаследовано. Они не оставили за собой почти никакого следа, и случайности истории только подчеркнули такой исход: трупы казнённых были переданы анатомическому институту Берлинского университета, а руководитель этого института, у которого были близкие друзья среди заговорщиков, распорядился кремировать их без вскрытия и захоронить урны на одном из деревенских кладбищ. А там, во время налёта авиации союзников, большинство урн было уничтожено бомбами[646].