Однако ему казалось, что все эти триумфы приобретены слишком дорогой ценой. Ему пришлось поставить свою подпись под соглашением, которое не могло надолго связать ему руки, но всё же заставляло проявлять сдержанность в течение срока, достаточного для того, чтобы сорвать его график и тем самым его большой план: он хотел осенью войти в Прагу, как полгода тому назад вошёл в Вену; он чувствовал, что его обманули, лишив возможности осуществить свои планы в намеченные сроки и триумфа завоевателя: «Этот Чемберлен не дал мне войти в Прагу», — так он сказал однажды, по свидетельству Шахта, в совершенно таком же духе он признался, покачивая головой, венгерскому министру иностранных дел, что считал возможным «выдачу Чехословакии как на блюде её друзьями». Уже в феврале 1945 года, размышляя в бункере о прошлом, он обрушивал свой гнев на «филистеров — крупных капиталистов»: «Надо было начать войну в 1938 году. Это был для нас последний шанс локализовать её. Но они во всём уступали, как трусы выполняли все наши требования. Было действительно трудно взять на себя инициативу и перейти к военным действиям. В Мюнхене мы упустили уникальную возможность»[237]. В этом проявлялась старая склонность идти до предельной черты, пытаться, будучи загнанным в угол, сыграть в крупную азартную игру; слишком гладко, слишком просто было достигнуто мюнхенское соглашение, чтобы его нервы получили удовлетворение от него, — он испытывал отвращение к лёгким решениям и считал «опасным мнение, что можно дёшево откупиться»[238]. Такие своеобразные представления о судьбе накладывались на его рационалистическую рассудочность, не в последнюю очередь по этой причине после Мюнхена в его уме закрепилась мысль в конце концов при помощи крайнего, подкреплённого кровью вызова, бесповоротно привязать к себе упрямую нацию, которая, несмотря на ликование, оказывала ему столь глухое сопротивление.
В этом тройном контексте рационального расчёта времени, потребности в сильных ощущениях и мифологизированных представлений о политике и следует рассматривать ставшую теперь все более явной склонность к войне; уступчивость Чемберлена «в известном смысле смешала его карты», так он говорил позже, почти извиняясь. Это стремление ещё более усиливалось презрением, которое он проявлял с того момента к своим противникам. Перед генералитетом он издевательски обзывал их «жалкими червями», в речи, произнесённой в Веймаре 6 ноября, он, намекая на Чемберлена, говорил о «типах с зонтиками нашего прежнего буржуазного многопартийного мира» и называл линию Мажино пограничной полосой народа, готовящегося к смерти[239].