И Панкратьев посмотрел на Лабрюйера с особым лукавством — так смотрят иногда подчиненные на свое начальство, имея для него приятную новость.
Лабрюйер насупился. Его не радовало, что о контрах с Горнфельдом до сих пор помнят все агенты сыскной полиции, даже отставные.
— Горнфельд следствие вел по такому делу, что во всех газетах писали. Актерка жену своего любовника заколола — может, слыхали?
— Слыхал.
— Так его вдруг, ни с того ни с сего, отстранили от следствия, передали это дело Линдеру. А там же все ясно было, и актерку уже взяли, и улики — одна к одной. А его вдруг отстранили. Чем-то, выходит, согрешил.
— То-то и оно, что в деле не все было ясно, — пытаясь скрыть радость, сказал Лабрюйер. — Есть, значит, Бог на небесах.
— Бог правду видит, — согласился Панкратьев. — А насчет картотеки — я завтра сбегаю, благо недалеко. Пять минут туда, пять обратно!
— Да ладно — пять! Это если бегом. А ты, брат, потихоньку, полегоньку, — Лабрюйер похлопал Панкратьева по плечу — и вдруг припустил чуть ли не вприпрыжку.
Отстранение Горнфельда от дела было истинным праздником. Но, пока Линдер разберется, что к чему, могло пройти время. Опять же — не возникнет ли и у Линдера соблазна сделать дело конфеткой для репортеров? Он, хоть и ученик Кошко, а тоже хочет самолюбие потешить…
Стрельский бродил возле телефонной станции с потерянным видом. Когда Лабрюйер, запыхавшись, встал перед ним, старик молча достал часы на цепочке, почтенные серебряные часы-луковицу, поболее вершка в поперечнике, и, отщелкнув крышку, очень выразительно указал на циферблат.
— Самсон Платонович, Горнфельда от следствия отстранили! — выпалил Лабрюйер. — А что у вас?
— А у меня… Черт знает что у меня! Этого купца Семибратова, оказалось, и в Москве знают. Получаса не прошло, как меня к аппарату позвали. А на том конце — воображаете, Ярославль! Боже мой, куда мы катимся? Люди по небу летают, из Риги слыхать, что в Ярославле говорят…
— Двадцатый век, батенька! Ну и что?
— Я говорил с Глашенькой… — как-то растерянно сказал Стрельский. — Расспрашивал о Генриэтточке… Чушь какая-то выходит. Она Генриэтточку белой коровой обозвала. Я переспросил — белой вороной? Нет, говорит, коровой, коровищей с во-от таким выменем! И белой. Я переспрашивал, клянусь вам. Глашенька одно твердит — дураком нужно было быть, чтобы с такой дурищей столько валандаться, сколько Семибратов, морда у нее — как непропеченный блин. Вы простите, дама на сносях, нервная… А Генриэтточка ведь у нас темная шатеночка. И личико топором. И насчет вымени, вы меня простите, полный нихиль, по-латински говоря…
— Так… — мрачно вымолвил Лабрюйер. — То есть по дороге от богатого покровителя до кокшаровской труппы мадам Полидоро феноменально отощала и почернела. Такое возможно естественным путем?
— Для дамы все возможно. Только дамы — публика практическая. Я еще понимаю — из блондинки в брюнетку… Но бюста лишиться?! Какая дама добровольно откажется от своего богатства?!
В голосе Стрельского было нарастающее отчаяние пополам с возмущением.
— Вы догадались спросить ее настоящее имя, Самсон Платонович?
— Догадался. Имя у нее простонародное — Фотинья. Совсем непригодное для сцены имя. И фамилия — Петрова. Никакого блеска в этакой фамилии. Но вот что я выдумал. Если она, Фотинья, действительно была наездницей, то о ней могут знать в цирке Саламонского. Там же этих наездников — дивизии и эскадроны. А Полидоро хвалилась, что ее прозвали «мадмуазель Кентавр».
— Прекрасно! Из вас инспектор был бы куда лучше, чем из Горнфельда. Представляю, как он сейчас хнычет и скулит! Но — никому про наши изыскания ни слова.
— Как можно!
Теперь нужно было спешить на штранд — вечером давали «Прекрасную Елену». За полчаса до начала Кокшаров обычно вносил в текст поправки — вычитав в газетах про рижские новости, для пущего веселья использовал их, и публика визжала от восторга, когда Парис вместо чучела почтового голубя, якобы прилетевшего от Киприды, выносил на сцену бланк радиотелеграфной станции, открывшейся в Риге буквально на днях.
За полчаса до начала спектакля Енисеева еще не было. Все уже стояли в размалеванных простынях, в париках, держа наготове шлемы, Терская громко возмущалась, Полидоро и Эстергази ее не менее громко успокаивали.
— Уволю к чертовой бабушке, — сказал Кокшаров. — Плевать на последствия. С этими Аяксами я до срока в могилу сойду.
— Готовы на бой кровавый за свои права! — долетел издали бодрый и чистый баритон. — Мы шествуем величаво, ем величаво, ем величаво…
— Убью… — прошептал Кокшаров. И действительно — был готов зарезать.
— Два Ая-ая-ая-Аякса два!
Кокшаров расхохотался.
— Это — оставить, непременно оставить! И этакое заикание изобразить! — крикнул он.