В роскошном по местным понятиям магазине Болдырев встретил меня с шумным радушием. Он уже побывал в церкви на отпевании, а затем на похоронах Николая Константиновича и даже успел опохмелиться.
– Народу, знаете, была тьма-тьмущая, как-никак видное лицо, городской архитектор. Сынок-то хорош, насилу к руке покойника приложился, аж скривился…
– Не понимаю я все-таки, воля ваша, Еремей Пахомыч, за что он его так возненавидел?
– Ну как же, он же почитал его сугубым убийцею.
– Помилуйте, что ему-то было до этого самого Ольховского – ни малейшего касательства!
– Э, не скажите. А лучше я вам сейчас ихние портретики покажу – сами, поди, проникнетесь… Их еще покойный господин мастер Фогель делал, то-то был умелец, таких теперь нету…
С почтением перелистав тяжелый красный альбом, Болдырев отыскал свадебный снимок Криницыных. Из тумана выступила фигура миловидной и болезненной женщины с темными печальными глазами; рядом с ней возвышался надменный блондин с одутловатым лицом, огороженным колючими бакенбардами.
– А вот, господин хороший, и тот самый Ольховский, убиенный магометами.
С картона отчужденно взирал на меня статный новобранец – смуглый юноша со строгим, чеканным лицом и глазами вразлет – точная копия или, скорее, оригинал Валерьяна Николаевича Криницына… Сходство было до того разительным, что я замер в недоумении.
– Это как же понимать? Да этот ваш Валериан Николаич – просто дитя любви!
– Никак нет-с. Никакого, извините, адюльтера.
– Да вы почем знаете?
– А по срокам-с. Родился-то Валериан Николаич аж через год с лишним после того, как господин Ольховский на Магомета собрались и потом на военный театр живот свой возложили.
Болдырев победоносно взглянул на меня – и тут же осекся. Помолчав с минуту и глядя куда-то вбок, он вдруг пробормотал чуть слышно, почти шепотом:
– Есть тут только одна загвоздочка. Как я доподлинно знаю-с, родился Валерьян Николаевич ровно через девять месяцев и пять дней после того ночного виденья, что было у матери-то, Татьяны Евгеньевны. То бишь через девять месяцев после того, как убили на войне господина Ольховского…
К ночи погода прояснилась, но подвывал ветер – холодный, напористый. Луна серебрила распутицу. Казалось, все дома и все люди были вылеплены кем-то из этой лунной грязи, из сырой одури сновидений, и оттого они так легко смешивались между собой и снова разделялись, то выходя из осеннего морока, то возвращаясь в него. Поезд набирал скорость, и стук колес отдавал у меня в ушах заупокойной молитвой. Чьи-то темные, безвестные лики заполонили окно, и все они сливались в общее лицо ночи, конвоировавшей наш поезд – и меня самого в моих безоглядных и иллюзорных странствиях.
Барон Прозен
За стеной
Каспар Штерн, двадцатилетний поэт и студент богословия, поселился весною на краю городка, в домике фрау Кунц, вдовы вахмистра, женщины важной и строгой, зато отличной хозяйки. Сердце у него было слабое, он быстро уставал, и, прослушав его, университетский врач присоветовал ему спокойную, размеренную жизнь на лоне природы. У вдовы было тепло и уютно, и к завтраку она подавала кофе со сливками. Свою скромную мебель фрау Кунц украшала вышивкой; под окнами у нее росли крокусы и резеда, а снаружи – тутовые деревья. От соседнего дома двор отделяла высокая каменная ограда, откуда по ночам доносился собачий лай. Кто жил там, студент не знал. В двух шагах возле дома по камням змеился ручей, а вдали, к западу от города, тянулся лес, где, по слухам, водились олени и даже волки. На закате все сильнее пахло яблоневым цветом – видно, из соседнего сада, где за стеной бушевал соловей, и когда Каспар глядел на густеющее небо, ему совсем не хотелось заниматься греческим.