А глаза его добавляют:
«Немец не нуждается в военнопленных, да еще в таких, которые были в русском плену. Пусть за ними присматривают там, куда направим. И избавят нас от хлопот. У нас здесь своих хватит. Везде «фатерлянд» должен быть. А легко ли это сделать, если пленные обольшевичиваются? Подальше, подальше их отсюда».
Вот так настигаю своими мыслями его мысли и думаю:
«Хоть бы поскорее все это. Смерть я, кажется, уже обошел. Только бы в вагон меня поскорее спровадили, а там уж я соображу, что делать. Осмотрюсь, выберу минутку и сбегу. Ну-ка, что запоет матросик, когда встану перед ним и расскажу, как в беду попал».
Но прежде всего надо добраться до главного штаба, спросить у начальников, что делать нам с эшелоном, куда его доставить. И так больно мне за те вагоны, как будто это живые люди. Ждут, ждут они тебя, а ты…
Юрко, Юрко! Если бы ты знал, что эти истории с тобой — это только начало. А сколько их еще впереди? И вернешься ли ты назад и когда?..
Сидим уже в этих самых вагонах для скота, заколочены, как скотина. Выйти воды напиться и то не пускают. Везут нас словно злостных арестантов. Может, когда наш эшелон остановится в Галичине, там все-таки далеко от фронта, и никому не будет дела до пленных… И сбегу. Но вот мы подъехали ко Львову, а нам и остановиться не дают. Здесь поляки бьются с украинцами, и те и те боятся большевистского духа.
«Нех прендзей идзе той эшелон на Ужгород», — кричат поляки.
«Пусть та большевистская зараза поскорей уходит с нашей земли. У нас тут своя борьба!» — выкрикивают другие. И мы остаемся заколоченными, выйти бы хоть на минутку из вагонов — никак нас не пускают. Так-то, девушка моя, повезло нам с тобой. Только и всего, что звезду твою везу на свою землю. Но она и моя, эта звездочка красная. Моя. И эта карточка, где вместе сфотографированы, — дорогая память о тебе.
Вот уже должны переезжать через Карпаты. Не вижу их, да сквозь щели в вагоне уже долетают до меня смолистые запахи наших лесов.
Горы мои, как я по вас истосковался!
И эта тоска прибивает на какие-то часы мою боль, что приказ не выполнил, что с Улей в разлуке. Как-никак, земля родная — вот она, около меня, а война далеко… Все-таки не очень это приятно с пулями дружбу водить и знать, что какая-то из них будет твоей. Го, го! Еще повезло мне с немецкой тюрьмой. Еще смогу опять увидеть свои полонины, сыграть на трембите, ручьи послушать, с каждой пташкой поговорить. Вот бы, Уленька, быть нам тут с тобой вместе. Да возможно ли это? Как мне, как достать до тебя?
И опять в сердце боль: ведь матросик где-то ждет меня. Ноженьки, ноженьки солдатские! Обуетесь ли вы в то, что мы достали для вас в Москве? Вот что выпало вам и мне на нашей дороге…
Земля моя, земля, облегчи мне боль, чтоб совесть не туманила глаз. Земля родная! Как ты меня, как встретишь?
III
Тоску мою могли бы развеять только родные тропы детства, мои горы, мои полонины. Чую их дыхание, а не могу встретиться с ними, насмотреться на них. На своей я земле, да не на свободе.
Было у пленных всякое: спали в зловонных бараках в Томске, в Омске, Дарнице, Никитовке и где хотите, по всей царской России, а теперь получили карантин в селе Радванке, возле Ужгорода. И хоть это уже не те длинные бараки — обовшивленные, с тифозной и холерной заразой, набитые народом по триста и четыреста человек, — хоть не бараки, а конюшни, хлева и всякие прочие загородки, куда нас рассовали, как скотину, но на каждом шагу ждет нас и здесь своя беда. Шарит среди нас детективный глаз, а ухо прислушивается, не был ли кто в Красной гвардии, не несет ли это пламя революции и сюда. Это самая страшная для австрийских и венгерских жандармов хворь. От нее, от нее они прежде всего сделали этот карантин. Разве я не вижу?