Потому что как раз в 1821–1822 годах русские заговорщики, которым царь приписал соучастие во внешней революции, переживали самый серьезный кризис внутреннего единства. До сих пор они были сплочены как бы «от противного»; их патриотическое вольнолюбие не находило применения; большинство из них сбивались в оппозицию, как в некий резервный полк, как в своеобразное «военное поселение» делателей свободы – откуда власть в любую минуту может рекрутировать солдат обновления. Да, после Варшавской речи и константинопольского самоустранения царю было бы нелегко перетянуть их на свою сторону; да, чем яснее становилось, что «резервистов» вряд ли призовут в «великую Армию либерального порядка», тем чаще заговаривали они о необходимости кровопролития. Но достаточно было серьезного монаршего усилия, чтобы разговоры эти стихли, ибо невыговоренное желание перейти из тени в свет, пригодиться там, где родились, в душах большинства «артельщиков» не угасало. По своим жизненным установкам они были не революционерами, а несостоявшимися «державниками». И какими бы тактическими соображениями (необходимость избавиться от ненадежных членов, усилить конспирацию и проч.) ни диктовались решения Московского съезда Союза благоденствия 1821 года, – за ними, в них, сквозь них просвечивала последняя надежда удержаться по сю сторону роковой черты, не отрезая путь к спасительному отступлению.
Не случайно на съезд, объявивший о формальном роспуске прежней тайной организации и создавший новую, еще более тайную, не был допущен руководитель Тульчинской управы Павел Пестель, с которым Николай Тургенев много и жестоко будет спорить по вопросу о крестьянской воле. Московские руководители (Никита Муравьев – прежде всего) могли склоняться к революции – на словах. На деле их программы, по крайней мере до конца 1824 года, куда больше нуждались в непрерывной эволюции существующего порядка. Недаром так точны и детальны были их планы реформ, особенно экономической и управленческой, и так туманны проекты политические. Набросок монархической конституции Никиты Муравьева будет столь же силен в вопросах, принципиально разрешимых по манию царя и в пределах нынешнего мироустройства, – сколь и слаб во всем, что касается либеральной будущности. Тут Муравьев ограничится риторическими восклицаниями, возвышенными образами русской политической истории (Народное вече, Верховная дума); он даже не решится переименовать конституционную монархию в президентскую республику (хотя все, написанное им о «правах и обязанностях» царя, приложимо только к президенту). Пестель решался на все.
Он был не столько радикальнее, сколько рациональнее своих товарищей по несчастью. И потому не благодушествовал: действовать так действовать; замышлять переворот – так отдавая себе отчет во всем. И в том, что напрасно упование на «легализацию» заговора, на потенциальный союз с государем; и в том, что за пересоздание русской истории придется платить самую страшную цену; и в том, что власть, однажды взяв, необходимо будет удержать, – стало быть, муравьевским прекраснодушием
Пестелев план переделки России оформится позже. Но и в 1821-м москвичам было ясно, чего от Пестеля ожидать. Оттирая Павла Ивановича от руководства организацией, они подсознательно защищали свои иллюзии, не менее тайные, чем сами общества, от его последовательности, помноженной на сердечный холод и умственную страсть.
А в то самое время, когда русский царь искал пружину всеевропейского заговора, ограничиваясь в России слежкой (в 20-м создана военная полиция при штабе Гвардейского корпуса), удалением опасных офицеров (Ермолова – проконсулом Кавказа), задержкой званий, в самом крайнем случае – арестом, при его собственном дворе вызревал заговор, построенный на идее заговора.