«Я признаю себя виновным в том, – читал царь, – что 2 апреля 1879 года стрелял в государя императора с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь Его Величества зародилась у меня под влиянием социально-революционной партии, которая признаёт крайней несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства…»
Соловьёв отказался давать показания о соучастниках преступления. Следователь мягко убеждал его быть откровенным до конца, указывая, что полное признание облегчит участь преступника. Террорист холодно возразил:
– Не пытайтесь. Вы всё равно ничего не узнаете. Я давно уже решился пожертвовать своей жизнью. К тому же если бы я и рассказал обо всём, меня убили бы мои товарищи по партии. Да, да! Даже в тюрьме, где я теперь нахожусь…
Император мог прочесть лишь о подробностях самого покушения да о том, что делал преступник накануне.
«Ночь с пятницы на субботу, – писал Соловьёв, – провёл я у одной проститутки, но где она живёт, подробно указать не могу; утром в субботу ушёл от неё, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель».
Как и прочие особо опасные злодеи, Соловьёв был повешен. Но его выстрелы отозвались зловещим эхом, вызвав смятение в рядах правительства. Министры истощали себя в бесплодных спорах, обвиняя во всём тайную полицию, и в особенности шефа жандармов Дрентельна, который сменил убитого Мезенцева. Хотя император лично и был против чрезвычайных мер, ему пришлось объявить о введении военного положения в губерниях, которые наиболее сильно были заражены революционным брожением.
В числе первых временных генерал-губернаторов с чрезвычайными полномочиями были назначены генералы, покрывшие себя славой в недавней войне с Турцией: в Петербург – Иосиф Владимирович Гурко, в Одессу – граф Эдуард Иванович Тотлебен, который покорил Плевну, и в Харьков – граф Михаил Тариэлович Лорис-Меликов, на Кавказском фронте взявший приступом Карс. Сам Александр Николаевич торопился ехать в Крым, тем более что состояние его супруги Марии Александровны ухудшилось. Перед отъездом государь поручил Особому совещанию из министров выяснить причины стремительного распространения среди молодёжи разрушительных революционных учений и положить конец их растлевающему влиянию. Выводы собрания были, однако, неутешительными. «Особого внимания, – говорилось там, – заслуживает наружное безучастие почти всей более или менее образованной части населения в нынешней борьбе правительственной власти с небольшим сравнительно числом злоумышленников, стремящихся к ниспровержению коренных условий государственного, гражданского и общественного порядка… В разных губерниях уже заметны признаки действующей в этом направлении подпольной работы. Вообще во всех слоях населения проявляется какое-то неопределённое, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены».
Двенадцатого апреля император с женой выехал в Ливадию. Мария Александровна еле дышала. С душевной болью глядел на неё государь: ни кровинки в лице, лихорадочно горящие глаза, исхудавшая фигура. Но такова природа человеческая! Жалея жену, мать его пятерых детей, Александр Николаевич думал о другом – о том, что в дорогом для него Бьюк-Сарае его ожидает княжна Долгорукая, которая отправилась в Крым заранее. Думая о ней, император забывал обо всём – о смертельно больной жене, о революционном терроре, о недавних выстрелах Соловьёва. Это было
2
Багровое солнце валилось за горизонт, за одинаковые дома Забалканского проспекта. Было холодно – восемнадцать градусов ниже нуля при сильном ветре. Цесаревич с братьями – великими князьями Владимиром и Павлом, ожидал прибытия дяди Александра, принца Гессенского, и его сына, князя Александра Болгарского[101], на Варшавской дороге.
Поезд опаздывал, и братья мёрзли в серых, с выпушкой форменных плащ-пальто. Прохаживаясь перед деревянным павильоном вокзала, оцепленным жандармами, они рассуждали о делах житейских – об угасающей на глазах матери и её душевной драме.
– Сколько страданий причиняет мама сама мысль о том, что фаворитка поселилась в Зимнем дворце! Как раз над покоями нашего Заслонки! – с юношеским пылом, разрумянившись, говорил двадцатилетний Павел.
Возвышавшийся над братьями наследник приостановился, растирая пальцы в тонких лайковых перчатках.
– Вы заметили? Вчера мама чувствовала себя слабее обычного. И очень кашляла. А сегодня забылась. Забылась тяжким сном…
Он обожал отца, но были минуты, когда цесаревич ненавидел Заслонку.
– Верно, Бог послал нам это как испытание, – откликнулся Владимир, трогая свои заиндевевшие бакенбарды.
– И при этом от мам'a батюшка не слышал ни единого упрёка! Ни намёка о своём унизительном положении! – горячился Павел.