Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий — и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.
Остановились, прислушались.
— Да, ничего не будет, ничего не сделаем, — заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, — а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…
Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.
Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.
— Да, начать надо, — произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. — Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!
Обнялись и поцеловались молча.
Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал — шел сзади, — но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, — не остановился бы, как пущенный в ход автомат.
Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.
— Здравствуйте, Павел Иванович!
— Ах, Валерьян… — видимо, с трудом вспомнил он имя, — Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…
Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.
— А нехорошо у вас в Петербурге, — вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: — жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»
— Нет, что это?
— Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…
— А к памятнику Петра пройти как? — спросил он, вставая.
— Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:
— «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…
— Как вы и это-то запомнили? — рассмеялся Голицын.
— С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, — у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, — желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.
— Вы и стихи любите?
— Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.
— А Пушкина?
— И Пушкина мало знаю.
— Вы, кажется, встречались?
— Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.
— Ну и что же?
— Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу — Бога нет, а по разуму — есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y r'efuse.[39]
— Наоборот, казалось бы? — удивился Голицын.
— Нет, у меня так, — немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя — ненадежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
— А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…
— Да, костей не соберет.
— И мы с ним.
— Разве мы — с ним?
— А где же?
— Вот змея под копытами лошади, — крамола, революция…
— Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, — кивнул Пестель на памятник, — с него и началась революция в России…
— И самодержавие с него же, — заметил Голицын.
— Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? — опять, помолчав, спросил Пестель.