Все годы подпольного писательства, от выздоровления и до Прорыва, Солженицын устойчиво работал, не меряясь с писателями, скованными полуправдой и повязанными общей партийной присягой. Позже, в «Телёнке», он нарисует портрет официальной словесности: «Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературные газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и натужные радиоинсценировки — раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов, — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не тоу них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные, и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались о всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Это клятва воздержания от правды называлась соцреализмом.И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды».

Пройдут годы, и Солженицын поправит себя: не такое уж бесплодное было то поле, если выросли на нём Твардовский с «Тёркиным», Залыгин, Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Астафьев, Солоухин, Максимов, Владимов… Но в те поры, из подполья, прожжённый Союз писателей, «не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, травивший Булгакова, отдавший на смерть Мандельштама, Павла Васильева, Пильняка, Артёма Весёлого, исторгнувший Ахматову и Пастернака», представлялся ему «совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, и самих бичом изгонять на внешние ступени».

Оглядывая литературный ландшафт перед Прорывом, Солженицын не верил, что художественное слово сможет вызвать потрясение основ. Например, роман Дудинцева, прочитанный в начале 1957-го («Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!» — писал Саня Зубовым). Литература была зависима и явно не тянула общественный воз. «Я думал, что вздрогнет и даже обновиться общество от других причин, так появится щель, пролом свободы, и туда-то сразу двинется наша подпольная литература — объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 1917 года вьётся и вяжется». Сам он не наделся дожить до этого часа.

Но причиной окажется — он сам, ему первому, в одиночку, достанется прорезывать щельи двигать своюподпольную литературу в пролом свободы, первому выходить из бездны тёмных вод. «Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбищу Голиафа». Оправдает себя образ жизни «без гостей», сработает конспирация, пригодятся тайники, правильной окажется стратегия поведения — быть замкнутым упорным одиночкой, а не болтуном московского разлива. Вольнодумец курилок, фрондирующий завсегдатай буфета, во-первых, ничего бы не сделал, во-вторых, был бы до времени срезан, отсеян, изолирован. «Понурая свинка глубоко корень роет…»

Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Этоодиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».

И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.

«Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже