Новый 1948-й год они встречали втроём, на койке Панина, на втором этаже «вагонки», сваренной из обыкновенных железных кроватей: два котелка кипятка, сахар с завтрака и хлеб с ужина, подаренные четверть банки сгущенного какао. Пили за дружбу и за то, чтобы в Новом году не пришлось голодать. Их ежевечернее убежище находилось в укромном углу библиотеки, за стеллажами; там жарили картошку на электроплитке, прозванной «камином», гоняли чаи, говорили о всякой всячине, избегая споров, ибо их могли слышать в конце комнаты. «До сих пор мне жаль, — писал Панин, — что только несколько вечеров были посвящены чтению стихов. Оба — и Лев, и Солженицын — декламировали изумительно».
Споры же (об истории, философии, литературе, о судьбе России и Европы), переходившие в столкновения, а иногда в жестокие перебранки, происходили с глазу на глаз, чаще всего на вечерних прогулках. Панин, неистово громивший сталинский режим, мог заработать четвертак за «клевету», а любой его слушатель — десятку за недоносительство. Копелев, неисправимый «красный империалист», видел в Панине непримиримого белого радикала. «Убеждённый, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев, Панин верил, что спасение придёт только вследствие чуда, по велению свыше». Солженицын противопоставлял несокрушимому марксизму Копелева упрямое недоверие. «В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — “пахана”, начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я (Копелев —
Солженицын от аргументов Копелева отмахивался и просто взрывался, когда тот пытался доказывать историческую неизбежность революции, гражданской войны, красного террора, коллективизации. «Он говорил, — вспоминал Копелев, — что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал всё больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно; объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу “через полгодика, через год”. Мы спорили, топчась по снегу, шёпотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы “колорит” беседы не отличался от обычной зэковской трепотни…»
Панин досадовал, что Копелев, чистый сердцем человек, надевает на себя панцирь партийности, судорожно цепляется за идеологический мусор. «Со Львом мы расходились по всем главным вопросам современности и прошлого… Обычно наши столкновения происходили с глазу на глаз, но иногда мы прибегали к Солженицыну как к арбитру… Солженицын — человек уникальной энергии, и сама природа создала его так, что он не знал усталости. Он частенько терпел из вежливости наше общество, про себя жалея часы, пропавшие из-за такого времяпрепровождения, но зато, когда был в ударе или разрешал себе поразвлечься, — мы получали истинное наслаждение от его шуток, острот и выдумок… Не часто выходило наружу и другое его качество — присущий ему юмор. Он умел подметить тончайшие, ускользающие обычно от окружающих, штрихи, жесты, интонации и артистически воспроизводил их комизм, так что слушатели буквально катались от хохота. Но разрешал он себе это, увы, крайне редко и только тогда, когда это не идет в ущерб его занятиям…»
Друзья часто говорили о будущем. Копелев истово верил в грядущие перемены — успехи внутренней и внешней политики должны ослабить карательную политику. Панин страстно возражал. «Нас не отпустят из шарашки никогда… Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрасы, простыни, за кисель придётся дорого платить… Нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно». «Я пытался вести какую-то среднюю линию между ними, — вспоминал Солженицын, — но оттенок того, что каждый из них понимает жизнь лучше, чем я, у них был… Панин, и Копелев, оба на 6–7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому». «В Сане, — говорил и Копелев, — ощущалась явственная боль безотцовства. И в его стихах, и когда рассказывал о детстве и юности. Тогда я себе казался старше, умудрённее; хотел понимать его по-братски, по-отцовски. И даже самые жестокие наши споры истолковывал как “естественные противоречия поколений”».