В течение двух дней этап был обмундирован, арестантам выдали по четыре белых лоскута 8х15, и лагерный «художник» написал каждому его номер. Свой Щ-232 («весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас») Солженицын должен был пришить в установленные места — на спине, на груди, надо лбом на шапке и на штанине повыше колена. Под тряпочками ватная одежда заранее прорезалась до потрохов — чтобы в случае побега зэк не мог, споров номера, выдать себя за вольного. Совсем немного недотянули Особлаги, чтобы выкалывать или выжигать номера на самом арестанте. К их чести, они не только друг друга не называли по номерам, но даже
На их этап, как и на всякий новый, в первой же приёмной бане был сделан натиск. «Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налегали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: “Здесь вам не Куйбышевская пересылка!” — и совали к носу откормленные кулаки».
Принцип Особлага, как вскоре убедится Солженицын, был
Кажется, отъезд из Марфина (которое спустя четверть века Решетовская расценит как следствие «нерадивости и лености» Солженицына, а также как лицедейское стремление мужа прослыть «одновременно и героем и мучеником») и трехмесячный этап на каторгу произвели в нём существенные перемены. Первое письмо из Экибастуза домой было похоже на исповедь человека в предчувствии веры — он пытается заглянуть в себя как можно глубже, чтобы распознать сигналы судьбы.
«Снова начинаю такую жизнь, какая была у меня 5 лет назад. Очень многое со мной сходно с тем, что было тогда в Новом Иерусалиме; но огромная разница в том, что на этот раз я ко всему был приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял. Пусть идёт всё, как оно идёт. Я стал верить в судьбу, в закономерное чередование везений и невезений, и если во дни юности я дерзко пытался подействовать на ход своей жизни, изменить его, то сейчас мне это часто кажется святотатством. В конце концов все серьёзные перемены в моей жизни, кроме поступления в артучилище, от меня не зависели — и через все из них я прошёл цел и невредим, благословляя многие из них. И я уверен, что судьба не покинет меня и в дальнейшем. Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, ещё далёк. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше. Много наблюдаю за своими поступками и чувствами и стараюсь различать меж них хорошие и дурные. Не знаю, насколько мне это удаётся. Но знаю, что всякие неурядицы в моей жизни способствуют этому различению».