Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия[256] три или четыре года назад (на котором Лосев приветствовал его по-латыни). Не знаю, что говорил Благой в начале, потому что я вышел в коридоры Дома ученых, где в это время у касс и буфетов шла интенсивная раздача разнообразных дефицитных благ избранникам. Когда я вернулся, Благой разворачивал официальную диалектическую благоглупость о том, как «с одной стороны» нельзя вполне отказываться от традиции, чтобы не оказаться голым человеком на голой земле (в том, что официально допускают неофициальных авторов, есть то большое неудобство, что их получают возможность цитировать люди, которые иначе благонамеренно воздержались бы от этого), а «с другой стороны», как нельзя и замыкаться от нового в традиции, по поводу чего Благой вспомнил Петра, который Россию вздернул на дыбы, а по Белому на дыбу, что в

обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказал он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и — с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, — эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом — Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей — он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время с душой Пифагора, Платона и Сократа, но — читалось между строк — одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т. д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.

Затем вышла к зеркалу Пиама Павловна Гайденко в черной шали (или не в черной шали, но всегда кажется что она в ней) и завязала свою темную головокружительную интригу. Наше поколение смогло в «Античном космосе» и подобных книгах Лосева живо почувствовать и пережить античную традицию, но — куда и как мы теперь должны идти, в каком направлении продолжать работу? Она взяла лишь одну тему: античная математика и новая идеалистическая философия. Казалось бы, что — математика? Но уже с первых слов таинственный ночной пейзаж развернулся перед зачарованными слушателями, где в небе ярко блистали звезды-идеи, под ногами легла туманная и чреватая эмпирия, а между этими двумя противоборствующими сферами развернулась таинственная стихия Сна, Сноподобной реальности, наполненной

треугольниками, квадратами, гипотенузами, не существующими ни на небе, ни на земле, а витающими в труднопостижимой платонической %шра, полуреальности, за которой мы гонимся и тянемся во мраке, никогда не в силах ее ухватить. Умом мы созерцаем звезды, осязанием ощущаем землю, а чем постигаются, откуда возникают геометрические образования? Они ткутся, они прядутся из нераздельности Ума с помощью той способности, которую Прокл называет cpavTaata, способности, превращающей идеи ума в образы, придающей фигурность неделимому в уме. Словно из глубокого сна извлекаются они из Единого пограничной инстанцией фантазии, оформляя мир отчетливостью своих очертаний. Не очевидно ли в этом набрасывании на мир математических сетей сходство с кантианскими априорными формами апперцепции? Оказывается, говорила Гайденко своим и школьным, и интригующим, и хрипловатым от волнения голосом (но уже любезный Бычков принес купленные за свой счет две бутылки лимонада), что у Канта гораздо больше чем мы думали, необыкновенно много прямых продолжений неоплатонизма; однако — завершила она, поставив вдруг в загадочную и тревожно-значительную связь Платона, Канта и Хайдеггера, — если у Платона число есть идея, постижимая умом, и потому Платон укореняет число в вечности, то Кант, следуя сдвигу, наметившемуся за два столетия до него, укореняет число во времени.

Перейти на страницу:

Все книги серии Bibliotheca Ignatiana

Похожие книги