После «Вильгельма Телля» заглядываю в паб, куда часто ходила в студенческие годы. «Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, – говорит Пруст, – когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни» [45]. Дома не могла уснуть, наткнулась на новость о массовых демонстрациях в Америке за ужесточение законодательства о контроле над оружием, которые давно прошли. На экране девушка с коротко стриженными волосами – о ней мы еще услышим – Эмма Гонсалес, пережившая массовую стрельбу в Паркленде, Флорида. Она говорит страстно и так быстро, что порой за ней трудно уследить, вспоминает о семнадцати погибших одноклассниках, которые больше никогда… называет каждого поименно: ее подруга Кармен больше никогда не будет жаловаться на занятия в музыкальной школе, Хелен Рэмзи больше никогда не будет после школы гулять с Максом – ритмично, как I Have a Dream [46]: он больше никогда, она больше никогда, семнадцать одноклассников больше никогда… И вдруг она замолкает – просто замолкает перед сотнями тысяч, перед миллионом, перед камерами всего мира, замолкает в прямых эфирах и экстренных новостях. Через тридцать, сорок секунд в толпе начинает нарастать замешательство. Раздаются крики «Эмма!», но она продолжает молчать со слезами на щеках. Некоторые начинают аплодировать, подбадривая ее, но она все равно продолжает молчать с пустым взглядом, пока аплодисменты сами не стихнут. Каждый демонстрант, которого показывают крупным планом, пока Эмма продолжает молчать, каждый из сотен тысяч, миллионов людей перед ноутбуками, смартфонами и телевизорами задается вопросом, что же происходит. Те, кто хоть раз выступал с речью, понимают, какое напряжение возникает, когда ты нарушаешь ожидание и молчишь даже три-четыре секунды, – а Эмма в свои девятнадцать лет молчит, кажется, целую вечность. И это перед сотнями тысяч и миллионами людей.
Кто-то начинает скандировать «Никогда больше», но Эмма остается неподвижной. Кто-то подходит к ней – учитель или организатор, во всяком случае кто-то значительно старше, и шепчет ей на ухо, убеждая что-то сказать или покинуть трибуну, – как объяснить девятнадцатилетней девушке, пережившей стрельбу, что время ее выступления закончилось? Но Эмма не делает попыток уйти со сцены, продолжает неподвижно стоять перед микрофоном, пока режиссеры в студиях обдумывают, прерывать ли трансляцию, она продолжает молчать, пока демонстранты пытаются понять, закончилась ли акция, продолжает молчать, пока организаторы и учителя за сценой жарко обсуждают, как увести ее со сцены, продолжает молчать, пока весь мир ничего не слышит. Внезапно звонит будильник, и она говорит: «Шесть минут двадцать секунд. Столько времени продолжалась стрельба». Только сейчас, спустя шесть минут двадцать секунд, мы понимаем смысл ее молчания. Меня поражает, насколько свободной и радостной выглядит Эмма, когда одноклассники обнимают ее после выступления. Лишь пересматривая видео, замечаю, как в самом начале выступления она кладет на трибуну смартфон, на котором установила таймер. Шесть минут двадцать секунд еще никогда не казались такими длинными.
Актеры читали стихи с точностью до мельчайших нюансов. Такого «Вильгельма Теля» наше поколение еще не слышало. Абстрактные декорации, костюмы, сшитые из пуховиков и спальных мешков, смена ролей прямо на сцене – ни капли исторической достоверности, но сам речитатив стал настоящим праздником для традиционалистов. Шиллера не пытались сделать современным, приблизить к нашему времени, ему позволили остаться чужим. И вдруг благодаря этой чуждости мы услышали, как звучит наш родной язык.
Родители никогда не придавали особого значения иранскому Новому году: позвонили в Иран – и на этом, пожалуй, все. Это мы, дочери, выросшие в чужой стране, вернули этому празднику значимость, что, вероятно, типично для семей эмигрантов. Со стороны это может показаться наигранным – праздновать год, наступление которого приходится гуглить, потому что в любой другой день это число не имеет значения; однако мы сами и наши дети воспринимаем Новруз как дар небес, и дело не только в дополнительных подарках. Благодаря этому празднику мы живем по двум календарям одновременно, и не так уж важно, какой из них второй. Важно, что у тебя два дома, это почти утопическое изобилие, которое, правда, уменьшается с каждым новым визитом на вторую родину.
Люди по всему миру, особенно немцы, ведут себя так, будто принадлежать к ним – великая милость; снова и снова они устанавливают, кто принадлежит к ним, а кто нет. Между тем свобода от привязанности к нации имеет не меньше преимуществ. Сочетание этих двух принципов – быть привязанным и одновременно свободным от своей страны – могло бы стать еще одним типично немецким идеалом вместо ограниченного и националистического лозунга «Германия – только для немцев». Особенно если вспомнить вчерашнего Шиллера и его идеи и тому подобное.