«Я правильно осадил его, — рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. — Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского
Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они, видно, давно — для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они не обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только колеса перестукивали на стыках.
— У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, — обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, — тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том, что жизни у нас нет!
— Можно подумать, что это я по девкам бегала.
— Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими
— Но, значит, бегал?
— Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!
— Я очень тебя любила, Тарас.
— Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас — чем дальше, тем горше — тебе этой своей любви жаль. Ты жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову… Эх, чего там…
— Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.
— Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.
— А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте — жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе приходится тащить.
— А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?! Чем ты будешь кормить детей?
— Не надо попрекать.
— Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».
— Бунины живут в нищете, но они чисто живут.
— Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!
— Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!
— Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть писать мог…»
— Не говори за меня.
— Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола уходила, когда я начинал читать стихи…
— Это неправда.
«О чем они, господи? — недоуменно подумал Штирлиц. — Ведь как больные говорят, как тяжело больные… Мир трещит, война начинается страшная, на жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»
— В самом начале, — продолжал между тем Омельченко, — когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной — не думай, у меня тоже память есть, а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда…
— А зачем ты говоришь за меня?
— Ничего я не говорю… Не жизнь у нас, а зеленая тина…
— Вот бы в ней и утопиться.