— Слушаюсь, доложить о случившемся своему воспитателю, — голосом глубоко несчастного человека повторил виновный.
И Зорин, глядя ему вслед, весело подумал, что, пожалуй, навсегда отбил охоту у этого паренька к писаниям подобного рода.
Комнатой политпросветработы полковник остался доволен, только сказал Русанову:
— Непременно повесьте здесь доску почета, и хорошо бы иметь фотоальбом «Наша жизнь». У вас же уйма собственных фотографов!
— Сделаем, — обещал Русанов. — Да, — сообщил он, — комсомольское бюро думает назначить заведующим комнатой Ковалева. Установили дежурство комсомольцев.
— Это хорошо, — одобрительно кивнул Зорин, — но хватит с Ковалева. Посоветуйте поручить другому, менее занятому. Эх, — воскликнул полковник, — была не была — разорюсь! Даю вам радиоприемник «Нева», тот, что у меня в кабинете.
Русанов расплылся в улыбке. Он уже давно посматривал на этот приемник.
ГЛАВА XVI
Памятное комсомольское собрание взвода, а затем роты, где Пашкова все же решили оставить в комсомоле, дав строгий выговор, отношение товарищей (Пашков видел: его только-только терпят), разговор с Сергеем Павловичем во время лыжного похода подействовали на Геннадия очень сильно. Как и предполагал Боканов, «аристократизм» Геннадия был во многом напускным, и когда Геннадий по-настоящему почувствовал, что значит осуждение товарищей, он изменился, как изменяется человек после тяжелой болезни, — словно обновляется и вновь рождается на свет. Конечно, в нем еще не исчез бесследно эгоизм, нет-нет да и проглядывал в поступке или слове, но Геннадий научился сам обнаруживать его, старался преодолевать, стал много проще и скромнее.
Все это пришло не легко и не сразу. Одиноко бродил Пашков в дальних аллеях сада, ворочался ночами на койке, мучительно гоня от себя мрачные мысли, но они неотступно, как совесть, преследовали и жгли.
«Ты трусишь, если не находишь мужества прямо всем сказать: „Я не прав“», — обвинял кто-то неумолимый.
«Нет, это вовсе не трусость, — защищался Геннадий, — дело в самолюбии».
«Но ты ведь знаешь, что у Стаховича из „Молодой гвардии“ и самолюбия было достаточно и себялюбия — через край, а к чему это привело?»
«Подло даже думать, — бледнели губы Пашкова, — что я могу стать таким!»
На мгновение он снова, до малейших подробностей, представляя комсомольское собрание, осуждающие взгляды товарищей, слова друга — Снопкова, полоснувшие его, как ножом: «Если таких не учить, бесчестные люди выйдут. Им до всех дела нет, только бы самим покрасоваться!..»
— Это не так, это ты брось! — шептал Геннадий в темноте.
…Гулко, будто рядом, пробили часы в нижнем вестибюле. «Почему ночью все слышно так ясно? И дома когда был… Надо написать письмо отцу, рассказать ему все, не кривя душой». Но под утро решил: «Ни к чему самобичевания и заверения. Доказывать надо делами. Надо прийти к ребятам с открытым сердцем. Как на моем месте поступил бы Михаил Васильевич?»
Фрунзе был любимым героем Пашкова. Он перечитал о нем все книги, какие только мог достать, ходил для этого даже в Ленинскую библиотеку, когда на каникулы приезжал к отцу в Москву. В заветную тетрадь Геннадий записывал высказывания Фрунзе, хранил его портрет. Пашков ни за что, никому не признался бы, что находил у себя некоторое портретное сходство с молодым Фрунзе. А сходство действительно было в синих глазах, в золотистом пушке на круглых щеках с нежной кожей, в полных, словно слегка припухших губах.
«Как бы на моем месте поступил Михаил Васильевич? — снова спросил себя Геннадий и твердо решил: — Все надо разрешать честно и прямо».
Успокоившись, он уснул.
Спал Геннадий не более двух часов, но вскочил на зарядку бодрым и свежим. Проснулся он с той же мыслью: «Все надо разрешать честно и прямо». Давящая тяжесть исчезла.
С этого дня поведение Пашкова изменилось: он стал сдержаннее, с готовностью помогал товарищам усвоить сложную теорему, предлагал свои услуги в хозяйственных работах по роте — и все это без тени заискивания, без ожидания благодарностей и похвал, а просто потому, что начал понимать, что значит «жить дружно».
Это не было чудом мгновенного перевоплощения (излюбленная тема ленивых воспитателей и кабинетных теоретиков). Перелом, происходящий в Геннадии, давно подготавливался, но понадобился взрыв, мучительный пересмотр ценностей, чтобы все лучшее, что накопилось в его характере, стало вытеснять лишнее, наносное.
Товарищи начали понимать, что происходит с Геннадием, и тоже, правда медленно, присматриваясь, «меняли курс» — сердце отходило.
Как-то, когда Геннадия не было в классе, Павлик Снопков сказал о нем Семену, самому непримиримому из всех:
— Зачем человека втаптывать? Поучили, — и хватит. Он многое пережил.
Павлика поддержал Андрей:
— Ему сейчас руку протянуть надо.
Семен смолчал. Насупясь, с ожесточением подумал: «Прекраснодушие!»
Неделей позже Геннадий подошел к Гербову.
— Дайте мне поручение… общественное, — попросил он. «Комсомольское» не выговорилось. «Какой же я сейчас комсомолец?!»