— Выслушай меня… Если я не скажу этого сейчас и проявлю слабость, то всю жизнь буду мучаться. Ты боярин, а я простая бродница. Не возражай против истины, — перебила его, лишь попытавшемуся что-то ответить. — Моя жизнь пустой шелест ветра, а ты властелин судеб. Наша любовь может погубить невинных людей этого города, сделать их бремя тяжконосимым до невозможности. И лишь ты способен предотвратить сие безумие… Твой отец совершенно прав… — Мирослав отпрянул. — Мы не можем быть вместе, а ты не должен думать только о себе.
— Он жесток по отношению к нам, — отрезал со злобной обидой на отца в голосе, и опустил глаза. — Он даже не попытался понять моих чувств, даже не допустил мысли, что может быть всё иначе. Он всё давно решил за меня, не спросив моего мнения, не учитывая моих желаний.
— Нет. Он дал тебе выбор. Ведь он намеренно пришёл к книговнице. Там он говорил нам обоим сразу. Он позволил нам самим решить, как поступить, — Сорока всегда видела лишь хорошее в людях, даже тогда она смогла распознать под грубой личиной непоколебимости наместника его сокровенный умысел, верно и по его указу вратники, при досмотре выходящих с подворья, её будто вовсе не видели. — Но мы не должны ради своих похотей лишить людей безмятежной жизни — на их долю и так выпадает много страданий и тягот. Мы не сможем обрести счастье, зная какой ценой оно взято — это непомерная плата.
Мирослав сидел повернувшись спиной к Сороке. Он прятал своё лицо не от обиды на её слова, а чтоб она не видела его глаза, тронутые слезой. Он тоже не хотел бы того, о чём говорила Сорока, и одновременно был томим жгучим желанием быть с ней вместе. Он стремился быть рядом с ней с самого первого их знакомства — совместная поездка на Буяне ему часто снилась по ночам, будоража разум, напрягая до нестерпимости его чресла. Он каждый день пытался к ней приблизиться — одаривание челядинок и сенных всякими безделицами уже даже вошло в привычку и совершенно были ему не в тягость, даже нравилось, когда они в благодарность с пущим рвением принимались за свои труды, а те только дивились эдакой бездумной щедрости и хозяйской доброте, покрывая славу боярина славословиями и здравницами (тост), подобно драгоценным каменьям в венце властелина. А эти премудрости житейские, изрекаемые ею время от времени, незримое сопереживание простому люду, самопожертвование, забота о других!
Миру даже казалось, что он полюбил её сразу, тогда, когда почувствовал её тонкий стан, когда коснулся без дозволения того, что может тронуть только полюбовник, сам не ожидая в своём теле столь быстрого отклика. И тронул он лишь затем, чтобы убедиться, что это не обман зрения — как-то странно выглядела под натянутой встречным ветром рубахой грудь этого бродника, когда тот нёсся к нему навстречу свесившись с Буяна, и лицо, тогда он тоже его увидел впервые — шапка поднялась на лоб— оно совсем не походило на мужской лик — большие глаза, нежные, пухлые губы, острый подбородок, тонкая шея не имеющая характерного хряща — ему хватило мгновения запечатлеть этот образ в своей памяти.
Перстень стал лишь ещё одной причиной, чтоб её разыскать, и когда услышал о ведуне, понимая, что она с ним заодно, хотел допытаться более о ней, нежели о дедовом символе власти, хотя и это было немаловажно; а потом обрёл её в колодце. Он уже тогда чувствовал, что это судьба — слишком много случайностей — повод задуматься… Но потом появился Храбр, вечно её охраняющий, не дающий подступить к ней и на шаг.
Мирослав присматривался к нему долго, а узнав истинную причину его прихода на двор наместника, всеми силами пытался изменить его мнение о отце, но верно плохо получилось. Немного было тоскливо, что этот отрок так и не открылся своим побратимам, не искал в них поддержки, и, даже видя доброе расположение к себе, не отпустил обиду, не попытался разобраться, не простил…
Но одно точно — Мирослав как и доныне не хотел отпускать от себя Сороку. Он желал, чтоб та как и прежде сидела подле него, наполняя усладой его естество. Он сам готов был окружить её собой, даже не давая вздохнуть, не позволяя выбраться из тенёт его любви. Но что-то подсказывало, что Сороку нужно отпустить…
Выбравшись из под тёплого покрывала, Сорока свесила с края ложа голые ноги и, зарываясь пальцами в длинный медвежий ворс, села рядом с боярином на шкуры. Она коснулась растрёпанной головой его плеча, в то время как тот прятал свою голову в кольце крепких рук, что упирались на его выставленные вверх колени. Ничего больше не говорили. Сидели так долго, видно всю предрассветную пору. Уже затиликали горихвостки, затренькали трясогуски, переполняя своим звоном тишь, встречая выплывший из зелёного моря огромный диск Хорса.
— Ты можешь уходить… Я поговорю с отцом, чтоб дал тебе крепкого коня, а стряпчии соберут снеди в перемётную суму. Я провожу тебя.
Сорока судорожно вздохнула, но не оговаривалась. Она посмотрела на склонённую вниз голову Мирослава.
— Не нужно провожать…