Он лежал и думал: что же все-таки там защитило их? Припомнил, что хотя было прохладно, вечерело, но меж ними и поймой с черным всадником стояла невидимая теплая стена и стена эта шла от тепла детей на крыльце. Это было излучение их чистоты и наивности, беспомощности, веры — все это оказалось такой силой, которую не мог пройти насквозь даже царь кромешников, который ехал, поглядывая на их родной дом и выбирая будущие жертвы…

Почему среди них были не только кровные, но и другие, совершенно неоспоримые члены семьи? Этого нельзя объяснить словами, но это так. Но что вообще можно объяснить словами людям? Вчера он хотел раскрыться перед Александрой и сказал ей, что раскаивается в своем грехе, в том, что взял ее до брага, а она обиделась и ответила: «Разве это грех? А я-то думала, что ты меня действительно любишь…» И Константину Острожскому он сказал, что когда-нибудь все-таки Литва должна вернуть Руси Киев — святую первостолицу, а Константин насупился, тоже обиделся. Разве можно что-то объяснить? Разве можно было сказать Николаю Радзивиллу, что вера его — ересь и что он погибнет? Лучше отрезать себе язык, чем спасителю своему нанести такую обиду. Хотя раньше он, князь Курбский, мог любому сказать это в глаза. Когда же он был прав — тогда или теперь? Слабость во всем теле, утихающий озноб. Может быть, и все его слова и сочинения — осенние листья, вырезанные и позолоченные с любовью, но временный сор под ногами, который осенью сметают в кучи и сжигают?

Он втянул запах дымка — тонкой струйки над лиственной грудой меж голых яблонь октябрьского сада; низкий свет в серых тучах, далекое высокое курлыканье невидимого журавлиного клина. Ему расхотелось думать, и он сразу стал засыпать с чувством, что все так и надо: он засыпал серым осенним вечером в своем родовом доме под Ярославлем и одновременно предрассветной майской ночью на Волыни Литовской, в имении Миляновичи, и разницу в пятьдесят лет нисколько не ощущал.

Этот день, четвертое мая, ветреный и теплый, с облаками Высокими и быстрыми, день блистающей лиственной ряби, цветущих розовых вишен, счастливого тонкого свиста какой-то птички под окном в кустах — этот день был для него единственным и никогда не смог бы повториться ни в этом веке, ни в будущем.

С утра было полегче, и он встал, опираясь на костыль, вышел на крыльцо, в сад и посидел на скамейке, счастливо зажмурясь и втягивая носом влажную прель земли, почек, молодой травы. Ему опять хотелось жить, потому что все ожило после зимней оцепенелости, и в этом был главный смысл всего бытия. Птичка замолчала, когда он сея на скамейку, а теперь, осмелев, робко свистнула, и скоро все ее нехитрые трели потекли беспрерывно, а он сидел не шевелясь.

Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…

Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким-то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.

— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?

— Прибежал из Смедина Семен Климов [233], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.

— Семен? Кто поджег?

Смедин покойный король Сигизмунд–Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.

— Кто поджег, знаешь?

— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…

Иван продолжал говорить, но Курбский его не слышал.

— Хлопчик заступился? — повторил он и начал медленно вставать. Лицо его стало буреть, глаза стекленели, — Дите, дите убил! Палкой! А?! — Он крикнул это в лицо тоже вставшему Мошинскому и схватил его за грудь, — Дите — палкой?! Где он, а?! Где?!

— Кто? — спросил Мошинский, не вырываясь и бледнея.

Лицо князя стало безобразным, рот ловил воздух, он покачнулся. Иван подхватил его и опустил на скамью, обнимая за плечи. Зрачки Курбского расширились, уставились в облака, ничего не видя, и внезапно все вмиг изменилось в нем — и в лице, и во взгляде, а тело огрузло; теперь он сам держался за Мошинского, костыль упал на землю.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги