— Гетман Ходкевич говорил, что наши сняли осаду с Чернигова, чтобы усилить войска под Полоцком, — осторожно сказал Острожский и отпил глоток. — Скоро, я думаю, вы будете встречать пана Козинского в этом доме.
Все посмотрели на Марию Козинскую, и Курбский тоже, но теперь она задумчиво смотрела в стол, и красивое лицо ее не выражало ничего. Разговор перешел на сплетни о дворе, и все много смеялись шуткам Острожского, который побывал до войны в Варшаве и с большим юмором описывал, как иезуиты хотели обратить его в свою веру.
О русских делах никто не обмолвился ни словом, и Андрей понимал, что это из-за него, и сердился.
— Один иезуит спас мне жизнь, — сказал он неожиданно, и все замолчали. — Это было в Ливонии, в крепости Гельмет, а монаха звали Никола Феллини.
Он и сам не знал, зачем сказал это.
— Они спасают, чтобы завлечь в свои сети, — возразила княгиня Анна. — Но может быть, на вашей родине к ним относятся по–другому?
Курбский покраснел: «на вашей родине»! Он хотел ответить, но не мог найти слов: он был в гостях и говорил с женщиной.
— Родина князя Курбского — это свобода, — серьезно сказал Константин Острожский. — А к иезуитам он, как и все православные люди, относится по их делам. Кстати, я точно знаю, что в России нет ни одного иезуита. Не так ли, Андрей?
— Так, — ответил Курбский и встал. — Нам завтра рано вставать, княгиня, и у меня нет сил на веселье — прошу отпустить меня отдохнуть.
Это было грубо, и Курбский знал это, но он не хотел терпеть унижений ни от женщины, ни от мужчины, кто бы они ни были.
— Если ты так устал, что даже наше общество не может тебя удержать, — прищурившись, сказала старуха, — то мы… что ж нам делать? — И она насмешливо развела руками.
Курбский поклонился всем и вышел за слугой, который светил ему свечой до двери его комнаты. Когда слуга ушел, он открыл окно в черный сад. Тихо шуршал мелкий дождь, в полосе света блестела голая ветка вяза. Он видел лицо Марии Козинской таким, каким оно было, когда он выходил: чем-то втайне обрадованное.
На другой день рано, пока хозяйка спала, Курбский поднял Острожского и выехал из имения в Вильно.
Часть вторая
КАМНИ И ЛЮДИ
1
Дожди хвостами ползли с запада, поднялись реки, затопили поймы, и приходилось искать объезды или мостить мосты, а потом как-то ночью задуло с северо–востока, и к утру задубела грязь, остекленило лужи, предзимним холодом потянуло сквозь голые осинники; к полудню из туч посыпало на разбитые колеи, на побуревший перегной чистыми твердыми крупинками. Был ноябрь, они подъезжали к Вильно. Все пригодные деревни и хутора были забиты войсками, лошади паслись на сжатом поле, дымились по опушкам костры, и глубоко, до слез, дышалось и морозным, и травяным воздухом.
Они подъезжали, и уже издали Андрей начал вглядываться в башню на холме — древнейшую цитадель литовских князей — замок Гедимина; она приближалась, темная на сером, а когда подъехали ближе и стали видны стены и ворота Нижнего замка, шпили и крыши города, вырвалось на миг солнце — и шестиугольная башня с королевским штандартом высветилась каждым изъеденным камнем кладки и глянула глазницами амбразур равнодушно и надменно. Здесь, на горе, построил ее князь Гедимин после вещего сна: он увидел Железного волка, который выл голосами ста волков. Здесь верховный жрец Лиздейка пророчил рождение великого города, и он стал действительно велик.
Они ехали уже улицами, мимо садов, стен, площадей, они миновали ратушу и поднимались к воротам Нижнего замка по дороге, мощенной булыжником, мимо каменных домов. Везде был камень. Всюду были люди в иноземных одеждах. Справа втыкались в осеннюю хмарь шпили высокого костела из красного кирпича — огромного и гордого костела святой Анны. Он смело и остро возносился в бегущие тучи, а за ним белели мощные стены и башни монастыря бернардинцев, который входил в ансамбль предмостных укреплений.
Андрей искал глазами кресты православной церкви — он знал, что она есть, — но ничего не находил. Он вообще ничего не находил своего, русского: вот эти люди в узком переулке, в шляпах с перьями и высоких ботфортах, эти дома из кирпича с фигурными петлями на ставнях и черепичными крышами, эта польско–литовская, немецкая и еще какая-то непонятная речь, эти две красивые женщины в портшезах, которые пронесли алосуконные наглые слуги, и даже этот звон церковный, тонкий и мелодичный, — все было чуждо.