Острожский тоже уезжал из Вильно к себе в Киевское воеводство, и они вместе проделали путь до Ковеля, откуда Курбский свернул на дорогу в Миляновичи. Подъезжая ночью к своему имению, к темному дому, в котором спала Мария, он начисто забыл и Ходкевича, и иезуитов, и протестантов — всех, кто борется за власть тайно и явно и не замечает, как прекрасна эта теплая летняя ночь.
3
Кони ступали неслышно по остывающей пыли, лечебной ромашкой и листвой тополевой дышал мглистый воздух, скрипел дергач в заболоченной низинке за мостиком через ручей. Дом, ограда, купы тополей — все спало, темное и высокое. «Сейчас я увижу ее!» Взлаяли за оградой псы, зажегся огонек в сторожке, заскрипели шаги по крыльцу.
— Отворяй князю! — крикнул Мишка Шибанов. Но ворота не отворяли. — Отворяй, князь приехал!
— Будет врать-то! — басом сказал кто-то из-за ограды, — Вот как запалю из пищали по вашему князю! — И все услышали, как бьют по кремню кресалом, чтобы зажечь фитиль.
— Отворяйте, это я! — крикнул Курбский. — Не узнали?
За воротами возникло шептание, сумятица, но тот же бас сказал:
— Князь в Вильно, а княгиня не велела ночью никому отворять.
— Да ты кто? — крикнул Курбский. — Вот войду — прикажу дать тебе плетей! Отворяй, собака!
— Я княгини Марии Козинской человек и князя не знаю, а служу ей.
— Позови Калиновского, разбуди, вы что, белены объелись?!
Наконец ворота открылись, и всадники въехали во двор, смеясь и ругаясь. Курбский бросил поводья Мишке и как был — весь пропахший пылью, кожей и лошадиным потом — пошел на половину княгини. Он сбросил на пол кафтан, шапку, отворил дверь в спальню — качнулся огонек светильника, кто-то теплый, мягкий вскрикнул, ткнулся ему в грудь и выскочил в коридор — Александра–камеристка? — а на кровати из раскиданных подушек поднялась белая простоволосая Мария, и он замкнул ее в объятия, стал целовать волосы, лицо, шею. Он не понимал, что она спрашивает, потом разобрал: «Как ты здесь оказался?» — и отпустил ее, сел. Принесли свечи, он смотрел на нее, улыбался, качал головой.
— Чего это вы и пускать не хотите? Напугал кто?
— Я так велела, как ты уехал.
— Кто это басом меня стращал? Твой человек?
— Я вызвала его из своего поместья и еще двух верных слуг.
— Правильно! Но плетей он мог отведать! Разбудил? Ах ты, Бируте моя!
— Не говори так. Почему ты приехал?
— Потом расскажу. Вели нагреть воды — помоюсь, баню истопим завтра…
Он смотрел на нее и вертел в пальцах какой-то пояс. Она тихонько потянула пояс, к себе, он не выпустил, взглянул: это был мужской шерстяной кушак, плетеный, красно–бело–синий, с кольцевой пряжкой. Кушак был потерт на сгибах.
— Это Ян забыл. Дай сюда! — сказала она.
— Какой Ян?
— Ян Монтолт, мой сын. Или сыну нельзя навестить мать?
— Почему нельзя? Как ты тут, Мария? Я так скучал без тебя! Зря я поехал — нечего там делать: войны нет, одни споры и интриги. А ты как?
Она не сразу ответила: ее гибкие пальцы свивали и развивали цветной кушак — и внезапно Курбский сжался, застыл, как тогда, на речке, когда он шел босиком по тропке к воде и перед самой ногой шмыгнула в траву толстая пестрая гадюка: только что он весь был в прохладном покое речной поймы, в предвкушении купания, песчаного дна, мягкой воды, шелковистых водорослей — и все исчезло, остались омерзение и страх.
Он посмотрел на ее склоненную голову, на нежную шею и пушистый висок, и ему стало мучительно стыдно.
— Иди сними эту одежду, я встану и прикажу все сделать, — сказала она и отбросила кушак на кресло. — Иди же!
Он вышел, и усталость внезапно легла на плечи; заныла поясница, больно было шагать ногам, стертым в паху седлом. Ему не хотелось даже умываться.