Волынский подал письмо неизвестного, рассказал, как оно принесено, прилёг на диван, всматриваясь, какое впечатление сделает на секретаря чтение бумаги, и, когда увидел, что тот развернул её и начал рассматривать, спросил, не знаком ли ему почерк руки.

Сощурился Зуда, покачал головой, отвечал твёрдо:

– Нет, в первый раз вижу, – и начал чтение. В продолжение его он часто пожимал плечами, потирал себе средину лба пальцем; на лице его то выступала радость, как у обезьяны, поймавшей лакомый кусок, то хмурилось оно, как у обезьяны, когда горячие каштаны обжигают ей лапы. Наконец Зуда опустил руку с письмом и опять уныло покачал головой.

– Что? Прочёл ли? – спросил Волынский.

– Прочёл.

– Что ж ты думаешь после этого?

– То, что вас и ещё кое-кого знаю, что победа будет на стороне силы, коварства и счастия. Это я думаю, это я вам всегда говорил и советую, как и всегда советовал, уступить временщику. Да! Таки уступить!.. Послушайте, какая слава о нём в народе.

– Любопытен знать.

– Он такой фаворит, что нельзя об нём и говорить: как же вы хотите против него действовать?

– Как действовали во все времена против утеснителей своего отечества истинные сыны его; как указывает мне сердце и тайный, но благородный советник!

– Который вас и обстоятельств хорошо не знает, который губит вас и себя, вспомните моё слово. Дайте грозной туче пройти самой. Поберегите себя, друзей, супругу…

– Как? Из того, что я могу навлечь на себя немилости, пожалуй – ссылку, казнь, что я могу себя погубить, смотреть мне равнодушно на раны моего отечества; слышать без боли крик русского сердца, раздающийся от края России до другого! Рассказывать ли тебе, как будто ты не знаешь, неистовства, совершающиеся каждый день около нас, не говорю уж о дальних местах? Стоит только раскрыть Петербург. Архипастырь[78], измученный пытками за веру в истину, которую любит, с которою свыкся ещё с детства, оканчивает жизнь в смрадной темнице; иноки, вытащенные из келий и привезённые сюда, чтоб отречься от святого обета, данного Богу, и солгать пред Ним из угождения немецкому властолюбию; система доносов и шпионства, утончённая до того, что взгляд и движения имеют своих учёных толмачей, сделавшая из каждого дома Тайную канцелярию, из каждого человека – движущийся гроб, где заколочены его чувства, его помыслы; расторгнутые узы приязни, родства, до того, что брат видит в брате подслушника, отец боится встретить в сыне оговорителя; народность, каждый день поруганная; Россия Петрова, широкая, державная, могучая – Россия, о Боже мой! угнетённая ныне выходцем, – этого ли мало, чтоб стать ходатаем за неё пред престолом её государыни и хотя бы самой судьбы?

Здесь Артемий Петрович остановился, посмотрев зорко на секретаря. Тот не думал отвечать. Всё, что говорил кабинет-министр, была, к несчастию, горькая существенность, но существенность, которую, при настоящих обстоятельствах и с таким пылким, неосторожным характером, каков был характер Волынского, нельзя было переменить. Зуда пожал только плечами и покачал опять головой.

Две свечи на бюро тускло горели; огромная тень кабинет-министра быстро двигалась по стене. Он продолжал:

– Как? Выступая на битву против врагов отечества, вы оробеете, когда вам скажут ваши нежные, заботливые приятели, что вы можете потерять ручку, ножку, что вы, статься может, оставите по себе неутешную вдовушку, плачущих ребят!.. Пускай неприятели топчут жатвы, жгут хижины, насилуют жён и девиц – не ваши поля и домы, не ваша жена и дочь! До них скоро ли ещё доберутся! А ты покуда успеешь належаться на тёплой печке, в объятиях своей любезной… Так ли думают истинные патриоты? Так ли я должен мыслить?

– Позвольте…

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже