Селестен, выходя, отодвинул железную решетку на двери, и Анна-Мария мельком увидела серенький день. Дверь закрылась, и решетка снова захлопнулась… Анна-Мария спрыгнула с постели, заперлась на ключ и бегом бросилась к кровати. Как надежно спряталась она здесь от всего мира, который и не собирался ее искать! Чувство полной своей ненужности давило, как бремя. Она пыталась создать себе какую-то искусственную жизнь в надежде, что жизнь эта окажется сильнее ее, будет диктовать свою волю… Нечего, как страус, прятать голову под крыло, она свободна, вольна в любую минуту все прекратить, не вставать, не идти на свидания, не фотографировать. Нет у нее чувства необходимости, внутренней или внешней, которая могла бы заставить ее продолжать… Она продолжала лишь из чувства долга… Но долга по отношению к чему? К кому? Почему, оберегая стол американки, она ставила чайник на пробковую подставку, почему до блеска начищала кастрюли, почему мылась, даже когда вода замерзала в тазу, почему вовремя приходила на свидания и, не щадя сил, с таким примерным рвением занималась фотографией? Чувство долга? Перед кем, перед чем? А между тем она прекрасно знала, что может в любую минуту, никого не обеспокоив, бросить все свои дела. Но что же еще оставалось ей делать, если не продолжать? Покончить с собой?.. Подобно Женни? Вот уже шесть лет, как Женни умерла. Нет, не будет она плакать. Перед ней с ужасающей ясностью всплыла демонстрация четырнадцатого июля, на которую она пошла с Женни, первая демонстрация, в которой она участвовала. Люди на улицах кричали: «Да здравствует Женни Боргез!» В той группе, с которой они шли, люди подходили к Женни, почтительно здоровались с ней и уходили болтать и смеяться с другими. Анна-Мария вспомнила, как она тогда спросила у Женни: «Не перейти ли нам в другую группу, где у тебя больше знакомых?» Сначала Женни как будто рассердилась, но потом мягко ответила: «Никакой другой группы нет, для таких, как я, не существует группы, дорогая…» О, голос Женни, произнесший «дорогая…»! Вот уже шесть лет, как ее нет в живых, нет в живых, потому что не было для нее группы. Нет, только не плакать… Женни! Но ведь Анна-Мария не Женни, она ничем не примечательный рядовой солдат. Тогда почему же для нее нет группы? Что бы там ни говорил Жако, она знала одно: пойди она на какое-нибудь женское собрание, и всюду о ней говорили бы «наш друг», были бы с ней приветливы, а она чувствовала бы себя еще более одинокой, чем наедине сама с собой… «Почему вы так переменились, Аммами, откуда у вас такая вялость, безразличие?» Откуда? Сражаться с бошами было легко и просто, тут ты рисковала только собственной жизнью. Но даже в то время опасно было покидать ряды бойцов; стоило чуть отойти туда, к огромной инертной массе, как у тебя сразу опускались руки. Что пользы насильно заставлять людей быть счастливыми? Почему они не хотят этого счастья? Насколько все было бы проще, если б они шли за нами, весь сор вымели бы быстро и начисто. Но поддерживать порядок во всем мире, это то же, что поддерживать его в доме: каждый день приходится все начинать сызнова… А те, кто населяет мир, даже со стула не приподнимутся, чтобы облегчить вам уборку, в лучшем случае позволят подмести вокруг себя. Ну что ж! Раз им нравится жить в грязи… Не хотят, как хотят… Анна-Мария предпочитает вообще не встречаться с этим чуждым ей миром, куда Жако пытается ее затащить. «Не понимаю вас, — говорил Жако, он и вправду не понимал, — ведь после разгрома Германии ничто не изменилось. Война продолжается, Анна-Мария, и это так же очевидно, как существование армий и бомб!» Зачем он объяснял ей это, ведь она и так все знала, все видела! Но именно тяжести понесенного поражения и не могла она вынести. Она не походила на женщин, вернувшихся из немецких лагерей и снова с головой ушедших в работу, которая привела их туда… Но они, эти женщины, составляли группу… У Анны-Марии не было своей группы, она была одна.
Хотя газ все еще посвистывал, Анна-Мария стала зябнуть. Ну что ж, пора вставать, вероятно, скоро полдень. Ничего не поделаешь, ночи любви ей не впрок!