Анекдотическая пошлость истории, в которую он втравил Нину, лишала его не только желания, но и самой способности двигаться. То, что происходило, происходило настолько не с ним, что он уже не хотел и не мог быть во всем этом участником. За тридцать лет распущенной сексуальной жизни, за тридцать лет существования беззаботного попрыгайчика с засаленным донжуанским списком… да и с каким там списком?.. с объемистым гроссбухом под мышкой, с четырехтомным словарем личных женских имен, с талмудом медлительно-роскошных романов и поспешно-спазматических соитий… за тридцать лет безжалостной прямоты и щадящей, спасительной лжи он достиг уже такой изощренной мимикрии, приобрел такое великое искусство маскировки, что уличить его в чем-либо не смогла бы и самая великая ревнивица. Никаких улик он не оставлял — ни лиловых засосов, ни царапин от впившихся в спину ногтей, ни сережки, закатившейся под кровать, ни чужих извилистых волос на стенках ванной, ни окровавленных окурков в пепельнице, ни отпечатков ядовито накрашенных губ, которыми та, другая, соперница, сука, оставила о себе округло-пухлое воспоминание на зеркале в прихожей. Не давал ни на секунду заподозрить себя в исчерпанности, в израсходованности — о, какая тут безголовая, бездушная гордость, какая беззастенчивая похвальба ненасытностью собственных чресел! — когда, будучи со второй и только что убежав от первой, выполняешь ритуал точно так же исправно, как будто никакой такой первой два часа назад и не было.
И все это было так легко, как Моцарт мимо ушей… Легко и честно. Он себе не представлял, что можно жить как-то иначе. И все камлаевские пенелопы это понимали. А потом, когда настало время тяжелых, больных влюбленностей (с той сращенностью, когда разделяться стало больно и отрываться приходилось с мясом), он нашел в себе способность быть честным. Говорить впрямую и ставить перед фактом. Порывать. Иногда он тянул до последнего момента, остерегаясь резать по живому, (вот тогда-то и пускал Камлаев в ход свое искусство сокрытия, заметания следов), но когда эта ноша — тяжелая и удушливая любовь нелюбимой женщины — становилась непосильной, он приходил, садился задом наперед на стул и объявлял: «Не могу тебе врать, не могу тебя мучить, лучше будет сказать тебе все с самого начала». И всякий раз это было не предательством, а уходом… да, именно так, кто бы что там ни говорил и как бы больно кому-то от этого ни было. Любовь его совершала круг от набухания почек до падения семян и умирала.
Земную жизнь пройдя до середины (и изрядно даже от этой самой середины отдалившись), он вдруг возжелал семьи — в самом полном и прямом, в буквальном смысле слова. Никакой семьи без появления на свет нового человеческого существа — их с Ниной детеныша — в его представлении быть не могло. Тут Камлаев как будто повторял жизнь собственного отца, который, прожив бобылем до сорока с лишним лет, стяжав правительственные награды и изнурив себя вчистую проигранной гонкой автомобильных вооружений СССР и Запада, наконец-то расписался с камлаевской матерью. Когда Камлаеву исполнилось двадцать, отцу стукнуло шестьдесят. (Камлаев помнил, как отец однажды обронил, что Матвей мог вообще не появиться на свет, ведь в подобном возрасте рождение ребенка — не легкое и естественное дело, а скорее нечаянный, не вполне и заслуженный дар природы или, может быть, Господа Бога.) И такого же дара ждал в свои сорок пять, сорок шесть, сорок семь и Камлаев — ждал полнейшего, предельного совпадения с отцом, ждал с не меньшим на то основанием: он сохранял необходимое здоровье, а Нина так и вовсе была молода и находилась в той возрастной точке, когда женское существо наиболее расположено к деторождению.