Давно в юности, с бесцеремонной дотошностью воображения, способного разрушить любую реальность, это другое переносило меня в машину ОГПУ, бесконечно несущуюся вдоль наклонившихся тополей нашей улицы, медленно опускавшей удалявшуюся кирху. Затем я видел, как в зеркалах лестницы скользят фигуры, а силуэт военного на фоне цветного витража почему-то делает мне рукой знаки. Наконец мы оказываемся в нашей квартире, и меня охватывает ослепительный кошмар книжного парада, скрывающего лист бумаги с неизвестными мне стихами.
Дальше все повторялось сначала: воображение упиралось в отсутствие памяти о том времени. Позже слова матери соединяли мертво развалившиеся на полу книги с именами Пушкина и Лермонтова в издании Глазуновых, многотомных Карамзина и обоих Соловьевых, неизбежных Брокгауза и Эфрона, Мережковского, журнала «Морской архив», Ницше, Шопенгауэра, Тургенева, Розанова, Достоевского, мелькали розовые пятна обложек Ленина, бесплотно скользил по этой груде Фейхтвангер, запрещенная книжечка о поездке в СССР которого затерялась где-то у знакомых. И, наконец, весь этот роскошно-бессмысленный для меня тогдашнего пир имен переносился за 48 отведенных нам с матерью при высылке часов в лавку хорошо знавшего нас букиниста, памятно сиявшего нарядной полнотой, как заглавная, расписная буква на фоне безжизненного столбика строк. Рядом с букинистом — моя мать, а между ними, будто видимый боковым зрением, кто-то третий с большим носом и белым отложным воротником, на портрете, надолго почему-то совпавший для меня со словом «символисты», книжечки которых я спустя десятилетия суеверно «вспоминал» руками в читальном зале Ленинской Библиотеки.
С годами эти картины менялись, будто я ненадолго просыпался, ощущая театрально-неудобное свое тело, и опять проваливался в сон, становившийся все короче и тревожнее.
Так в армии, особенно на первом году, во время ночных бесконечных дежурств, я силился представить себе Петроград в 18-м году и ту тюрьму, где забили насмерть моего деда, якобы не пожелавшего сдать золото. Но мне виделась все время одна и та же серая с низкими сводами комната, в которой безобразно дергались несколько фигур вокруг черной массы на полу.
Спустя еще несколько лет все сократилось до одного жеста: рука военного берет коробку с пробками от бутылок и, подержав, ставит на место, так и не обнаружив на дне ее тот злополучный лист со стихами. Иногда виделся отец. Он молча сидит за столом и обручальным кольцом мерно стучит по тарелке, а я через годы все подстегиваю и подстегиваю тот давний сюжет, ожидая трагической развязки. Но время, видимо, уже мстило за фальшь и произвольные подстановки. Действие застывало. И даже звук тех ударов кольца о фарфор, будто увязнув на полпути, не доходил до меня, все расширяя и расширяя тоскливую, необъяснимую тишину.
Но еще чаще воображение отказывало, будто ощутив бессмысленность превращения этих сцен в некое подобие действительности. Я стал вдруг понимать, что ничего не помню о том времени. Ровным счетом ничего. Только рассказы матери и ночь, проведенную за занавеской. Словно утро, напоминая о себе легким сквозняком, говорило, что сон не возможен.
Я открывал глаза, мгновенно забывая обо всем, видел мать, рвущую исписанную бумагу, и ощущал в себе ее презрение к этому листку с переложенным на стихи политическим завещанием Ленина.
Утром меня разбудила мать, и, глядя на ее строгий серый костюм и каштановый венок косы вокруг головы, я не мог поверить в свои ночные страхи. Я опять видел перед собой члена ВКП (б) с 24 года, в прошлом работницу обкома, а сейчас фельдшера горбольницы. Она быстро двигалась по комнате, собирая на стол, и я с кольнувшей меня ревностью заметил в ней легкость и отчуждение, сделавшие ее в моей памяти навсегда молодой. Костюм на ней был выходной, и я понял, что уезжаю.
Днем мы пошли с ней в церковь. Мне показалось, что мама давно это решила для себя, и я согласился. Церковь была маленькая, деревянная, совсем не похожая на гулко-высокие храмы, памятные мне с детства. При входе меня поразил томительно знакомый запах самовара и углей, в который тяжелой струйкой проливался привкус ладана. От того ли, что на улице был дождь, или из-за службы, но народу было много. Серый свет бил из совсем домашних окошек с цветами на подоконниках и гас в душной черноте фигур, с однообразно качавшимися то тут, то там головами в белых платках. Мать, купив свечку, ушла куда-то вглубь, а я остался у входа с фуражкой в руках, ощущая себя чужим и нелепым. Люди все приходили, невольно двигая меня вперед, и незаметно я оказался в самой середине. Отпевали покойника. Впереди слева стояла мать перед иконой. Она быстро-быстро крестилась и вдруг застывала с чуть разведенными руками, превращаясь на фоне белого окна в деревянную статую.