Отчего я так слеп был к происходящему с родителями, хотя все, вроде, лежало на поверхности? От того, что я был эгоист? Не в большей степени, чем все остальные в 18 лет. Но, видимо, как и все, что подвергается влиянию времени, отношение к родителям не может быть понято обычной житейской логикой. Все, что вспоминаю я о них связано с чувством любви, но в то же время все внешние проявления этих отношений были слепотой, равнодушием и даже жестокостью. Я мечтал о будущем, исчезал на целые годы, и в конце их жизни стал наезжать, всегда ненадолго, часто с материальными просьбами, с неизменной скукой на лице от незнания куда себя деть в давным-давно чужой обстановке. Со скукой, которую мать замечала первая и все старалась закормить, а отец, устав наконец от моих неестественных фраз, утыкался в газету. Я выходил на двор курить и, как в икону, смотрелся в двойное северное небо: серебряный купол перистых облаков и ниже — мрачно-фиолетовые темные клубы.
Пятилетие учебы в Архангельске иногда видится мне коротким периодом развала нашей семьи. Помню, отец пришел как-то ко мне чуть пьяный и долго чинил телевизор моей хозяйке. Она купила бутылку, и отец, напившись окончательно, остался у меня ночевать. Хозяйка сказала мне тогда, что мои родители развелись, а я только кивнул ей, будто давно об этом знал. На самом деле я лишь догадывался, увидев никогда не бравшего в рот вина отца в таком состоянии. Помню, что оно показалось мне наигранным и даже смешным. Я не видел никакой трагедии в этом событии и с интересом ждал, как родители распорядятся своей свободой.
Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче-скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.
Поговаривали, что моряк умер от облучения и что мать знала с самого начала о его болезни и обреченности, но я в это не верю. Не могу поверить в ее жалость, потому что помню ее постоянный страх рядом с этим человеком. Это был не конфуз в моем присутствии, а именно ужас от того, что тебя ждет через пять минут, через день, через год. Этот страх передавался и мне, и я стал тоже бояться этого капитана с его мелочной раздражительностью и ограниченностью, которую испорченные властью люди выдают за характер.
Влияние этого человека было похоже на гипноз, и меня преследовало ощущение, что мать нарочно делает себе хуже. Бесцельно, просто так. Возможно, что там была и жалость к обреченному, но это не все. Видимо, приходит время, когда только убогое еще и может чем-то тронуть нашу душу.
Впрочем, это более поздние мысли. Тогда же я был так подавлен, что думать ни о чем не мог. Я вернулся в Архангельск, в свою комнату и вскоре забыл свои страхи. Меня так захватила жизнь, что я до сих пор не могу вспомнить, где жил отец целый месяц после развода. Когда он появился, мне не приходило в голову спросить его об этом, а потом было уже неловко.
Именно тогда в наших отношениях появилась отчужденность.
В прихожей, встречая его, я пытался помочь ему снять пальто, но он вдруг стеснялся. Его надо было уговаривать что-нибудь съесть или выпить чаю. Мы теперь подыскивали слова в разговоре, он стал бояться засидеться и никогда уже у меня не ночевал. Наверное, после поездки в поселок я превратился для него в человека из той семьи, и я все ждал, что это пройдет.
Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда-то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.
Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.
Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: «Киреев Алексей Владимирович!» — я сказал, что хочу уехать на Алтай.
Часть II. «Лорелея»