Мне же было не остановиться, и я все говорил ему в спину про отца, про невозможность расспрашивать об этом у матери и про планы учебы.

Вместо ответа он обернулся ко мне и закивал, а я, увидев его лицо, подумал, что ему хочется поскорее уйти от меня, но ошибся. Он вдруг стал рассказывать, как зимой 41–го охранял какой-то склад с валенками под Москвой, говорил про цингу, про голод, про озверевшего лейтенанта, бившего солдат прикладом, про шинель не по росту и опять про паек, а потом предложил мне совсем неожиданно выпить с ним и ушел в магазин. Но в тот раз я его так и не дождался.

Человек этот имел на меня какое-то странное влияние. Я все так же не знал о нем ничего определенного, но видел в нем подтверждение своим неясным надеждам. Как-то опять вышло само собой, что я перестал с ним общаться и лишь иногда настороженно следил за ним глазами. Я постепенно замкнулся, не говорил ни о чем подолгу даже с матерью, но не только не ощущал угнетавшей меня прежде апатии, а даже рад был своей изоляции. Я совершенно перестал придавать значение всему, что со мной происходило, и именно с этого момента начались все перемены к лучшему, как я тогда думал. Меня будто подхватили и понесли случайности и совпадения, которые, казалось, только и дожидались своего часа. Первой такой неожиданностью было письмо из Москвы от дальнего нашего родственника, звавшего нас жить к себе и обещавшего "уладить формальности". Оказалось, что он служил военврачом в том самом "спецлаге", где первое время содержался мой отец. Ему удалось, — писал он, — еще в 36–м году "добиться отмены" приговора о нашей высылке с матерью, но он не мог все эти годы отыскать наши следы. Теперь же все будто бы улажено, и мы сможем получить комнату в Москве через год–два.

Так ли все это было, я никогда не узнавал: мать наотрез отказалась еще раз менять место жительства и была напугана этим письмом. И хотя я тоже так и не смог перешагнуть через безотчетную брезгливость и никогда потом не виделся с этим "врачом", я все же ощутил в себе нечто вроде законной гордости победителя. Впрочем, радость быстро прошла. Я почувствовал, что вся эта история с письмом похожа на неумело разрисованный лубок, представляющий житийные сцены с обязательными чудесами. И даже если бы все в том письме оказалось правдой, — а отчего-то я так и думал, — я все равно не смог бы отнестись к этому иначе. Таким же лубком стала представляться мне и вся моя жизнь. Я будто взирал на нее из другого измерения и ощущал странно волнующую свободу.

Вскоре я уехал из Барнаула в Москву, где против всех ожиданий стал студентом философского факультета МГУ.

Накануне отъезда ночью, я проснулся от близкого пения. Открыв глаза, я увидел оплывающий язычок пламени в темноте комнаты. Послышался едва различимый треск, и я понял, что где-то рядом горит лучина, но не удивился, а стал смотреть в окно с мятущейся тенью дерева, рывками открывавшей пристальный глаз фонаря. Сон, еще висевший во мне, оседал вслед за ровным шумом дождя, исчезал в голой руке, "искусанной" одеялом, в ногах, сбивших простыню, и в затекшей щеке. Я проснулся, все еще двигаясь по инерции навстречу какому-то светлому пятну, и увидел, что это мать в ночной рубашке, с горящей лучиной в руке стоит на коленях перед стулом. Мать настороженно, будто во сне, развернулась ко мне, и на стуле стало видно маленькую иконку. Но я опять ничему не удивился. Я уже давно догадывался, что образок этот, бравшийся дедом во все морские походы и не уберегший его на суше в 18–м году, дорог ей не только как память. Я мучался этим знанием, будто таил в себе дурное, и теперь рад был сказать ей об этом, но отчего-то молчал и только улыбался. Мы смотрели друг на друга довольно долго. Наконец мать, кашлянув, будто прочищая горло, сказала:

— Надо уезжать! Надо уезжать!

Только тут я с неприязнью обратил внимание на лучину, вдруг показавшуюся мне неуместной.

— Куда уезжать? — глупо спросил я, стараясь не выдать себя.

— Надо уезжать! — повторила она, слепо уткнувшись в меня взглядом. Затем отвернулась к иконке и снова запела, растягивая и неразличимо смешивая слова, высоко поднимая голосом имена, и, будто всплакнув на самой высокой ноте, сипло продолжала.

Я видел, что к ней вернулся припадок, впервые случившийся в ночь ареста отца. Мне было тогда 8 лет, и я до утра просидел на подоконнике, за шторой, наблюдая, как она бесконечно заправляет постель и разглаживает пальто отца, повторяя: "Рубчик… рубчик… Бог помиловал, пронесло!"

Наконец она встала с колен и, задув "свечу", пошла к своей постели. Но я долго еще не мог понять, где она: тень дерева все носилась по комнате, перемешивая догадки.

Сорок лет спустя я понимаю, что при всем безумии это был наш последний откровенный разговор с матерью. Смысл вырвавшихся у нее тогда слов: "Надо уезжать!" — мне давно ясен, как ясно все это было моему деду в 18–м году и моему отцу в 34–м. Но, как и они, я, ожидая неизбежного, думаю о другом.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги