После Нового года Ирина, взяв отпуск на работе, приехала опять и занималась обменом. Впрочем, это был, наверное, предлог. Без телефона дело не двигалось. Кроме того, Алексей вскоре заболел, и Ирина все дни проводила с ним. Болезнь была какая‑то странная, изводящая слабостью и тошнотой. Алексей пролежал дней 10, роняя из рук толстый том, раскрывающийся на одной и той же странице. "Le reveillon, в Сочельник был бал у екатерининского вельможи", — читал он, и то давнишнее Рождество принимало в его воображении какие‑то совершенно фантастические формы, пока все не прошло, так же стремительно, как и началось. Исчезла и Ирина, не пробыв обещанного месяца. Остался нерешительный молодой врач, бесконечные анализы крови и ничего не значивший диагноз.
Когда Алексей окончательно пришел в себя, он понял вдруг, что не сможет жить без сестры и что она пыталась его отравить. "Но зачем, зачем я ей это сказал?" — думал он о своем отъезде и вспоминал, как пошел за сестрой на кухню после объяснения и нечаянно увидел ее, что‑то подливающую ему в кофе. Он испугался. Страх был таким внезапным, что он не смог выдавить из себя ни звука, и тихо, стараясь не шуметь, вернулся в комнату.
— Тебе с сахаром? — спросила сестра из кухни, и он согласно кивнул.
Ирина принесла кофе. Алексей отпил и взглянул на сестру. Лицо ее было спокойно–серьезным. Она коротко вздохнула о чем‑то, и они помолчали. Затем медленно, будто потянувшись за сигаретой, Ирина опрокинула чашку Алексея, и у него заломило висок. Полетело время, комкая два следующих дня в слежалую простыню, выступая испариной на лбу и унося тело в маленькую темную комнату, где рука Ренаты все плыла и плыла мимо его лица, закрывая глаза, где так непонятливо смотрело на него лицо врача и где таким блаженством наполняли его легкие прикосновения пальцев Ирины, превращавшейся при свете утра в серый дым платья на стуле.
— Ты едешь сразу в Штаты? — слышал он и вспоминал:
— Нет. Сначала.., нет. В Рим, наверное.
— Скоро?
— В марте.
Она поднимала голову, близко глядя в него серыми глазами, и, понимая, что так и не сможет спросить, зачем он едет, отворачивалась.
"Ты спрашиваешь, что я там делаю?" — писал он сестре спустя несколько лет из Парижа. — "Пытаюсь учиться в киношколе Жана Маре, и, кажется, сниму фильм об эмиграции. Фильм получается на немецком, но там будут забавные эпизоды на русском языке.
Такой поворот в моей биографии, согласись, не самый странный из всего остального. А ностальгия, о которой ты не спрашиваешь, но, вероятно, думаешь, конечно есть. Для меня — это все та же неизменная тоска по миру, о которой мы говорили с тобой перед отъездом. По тому, к чему никогда уже не вернуться и что составляет большую и самую дорогую часть жизни. Представь себе, что можно приехать в любой момент, и ты все поймешь. Возвращение мое было бы иллюзорным и навсегда недолгим".
Он задумался, и где‑то давно, в Ленинграде, Рената махнула ему рукой и тихо выдохнула: "Wiedersehen. Wiedersehen, chuss"[1].
"Это — как религия…", — продолжал он.
АНОНИМ (внутренние монологи)
ЧАСТЬ I
Где‑то есть большой город, в котором я родился. В городе есть колокольня, и, когда идет снег, все вокруг обращается в белую пустыню, колокольня начинает бесконечно падать, и на ней звонят давно снятые колокола. Впрочем, и самой колокольни уже нет. Это призрак, память. Да и память ли?
Я так давно уехал оттуда, так много ездил везде, так долго жил в другом большом городе, что стал похож на эмигранта в своей собственной стране. Память, наверно, давно выдохлась. Осталось воображение, и когда наступает зима, тот город видится мне белым макетом из маленьких коробочек домов, ровно выстроенных у слюдяной поверхности моря. Я вижу даже белый дым, заслоняющий мне макет, вижу, как вся его поверхность наклоняется вдруг, будто я лечу на самолете, и проваливается.
Наша школа, раньше бывшая гимназией, имела свою церковь и, естественно, колокольню. Церковь была тогда закрыта, но в нашем классе, за одним из шкафов мы обнаружили ход в церковный подвал. Из подвала мы пробирались на колокольню, а оттуда — на чердак соседнего дома.