Выйдя из церкви, мы шли некоторое время рядом с людьми, говорившими о покойном, и я невольно прислушивался. Оказалось, что он был убит в драке и два дня пролежал с расколотой ломом головой на пустыре, как раз неподалеку от нашего дома. Я представил себе эту картину: раскисшую от дождя грязь одежды, нелепую позу, уродливый зевок лица, сине–красное месиво вперемешку с землей, и вдруг понял, что "вижу" нашего уехавшего соседа. Это было, конечно, неправдой. Но препарированное убожество тела, будто собираясь из отдельных кусков, снова и снова принимало знакомые черты, так странно воскрешавшие личность, и мне казалось уже, что этот человек встает, делает несколько шагов и исчезает, а затем все повторяется вновь.
Опять дышу в форточку. Еще только четыре утра. Унять себя невозможно, как и дождаться чего‑то определенного. И эта нечеловеческая пауза — самое нестерпимое.
Иногда мне настолько безразлично отсутствие смысла, что я чувствую что‑то вроде облегчения, подводя итог. Будто я и не жил, а только притворялся, что живу, и теперь могу, наконец, снять личину, требовавшую от меня этой осмысленности. И я пытаюсь ее снять. Но под ней обнаруживается все то же мое "я", мое вымышленное зеркало, моя личность и неистребимая желчь. Особенно по ночам, когда мне так жаль жизни и я не знаю, чего мне жаль. Я вглядываюсь и вижу все то же сероватое стекло, искажающее меня неверием, и ощущаю пустоту болезни, нарастающей за ночь, как годовое кольцо на дереве. "Время идет, а гадина совершенствуется".
Боже мой! Неужели это все когда‑нибудь кончится? Я не верю в это. Не верю. Не верю. Не верю.
ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА
Мы подолгу созваниваемся по телефону. Слышно отчего‑то плохо, и потому ожидание наших встреч всегда полно беспокойством, неизвестностью и радостью. Вы говорите, что уезжаете на дачу, и вдруг замолкаете, потому что меня опять не слышно, и я чувствую, как вы ускользаете от меня на неизмеримое ничем время случая, молча улыбаясь или чуть наклонив голову и наморщив лоб в далеком от меня доме, где растворяется, превращается в невидимое ваше расположение ко мне.
— Алле, а во вторник мы сможем встретиться?
— Не знаю. Может быть мы приедем в город.
— Во всяком случае, я позвоню.
Пауза, вы киваете, наверное, а я, как зритель в темном кинозале, переживаю, что мне опять все загородили и я что‑то пропустил на экране. Я тороплюсь, кричу в трубку, повторяю одно и то же и вдруг начинаю видеть вас и подумываю, что достоинство телефона — в возможности видеть человека и воображать его.
Долгие гудки. Вас еще нет дома, но я жду, что вы появитесь, ответите "А это я", и мне опять почудится, что вы немного напряжены. Однако трубку так и не берут. Будто кто‑то положил мне руку на плечо, я оглядываюсь, вижу долгий, как пустой коридор, вечер и быстро закрываю глаза: загадывать бессмысленно, невозможно, нелепо. Все непонятно и просто, как во сне, который я видел на днях о Достоевском, его потомках и о вас, почему‑то очутившейся среди этих людей. Ночью все было странным и тревожным, а утром я ничего уже не мог вспомнить, помнил только мягкий взгляд и линии лица. Но беспокойство осталось.
Почему я заговорил о Достоевском? Наверное, потому что мы ходили с вами в Петербург, на квартиры его героев, вдоль канала, по жарко раскаленному городу, меряя неторопливыми шагами этот небольшой уголок прошлого, где все так обыкновенно и стерто сегодняшним течением воды в канале, голубым с белыми облаками небом по редкому теплой погоды, гулом машин и хлопотливыми передвижениями людей на улицах, у магазинов и на остановках.
Я говорил вам о мертвом городе, в который невозможно войти, только внимательно вчитываясь в то, что было о нем написано, вспоминая события чувства и мысли реальных и вымышленных людей, то есть оживляя сюжет, существующий только в книгах. Я говорил вам о необходимости видеть мелочи, случайные крупицы, оставшиеся от прошлого, которые одни и способны еще стать поводом для странной у современного человека тоски по какой‑то иной жизни, вдруг проглянувшей в сегодняшний день болезненно ярким и непонятным озарением памяти.
Мы шли с вами по вехам, столь заботливо и скрупулезно расставленным Достоевским, я показывал трещинку на ступеньке у квартиры Раскольникова, несколько уцелевших медных шишечек на лестнице дома старухи–процентщицы, а сам смотрел на вас в голубом с белыми полосами платье, удивительно мягко облегающем вашу фигуру, на ваш профиль у лестничного окна и руки, спокойно лежащие на подоконнике, поддерживал за локоть, когда вы вынимали камушек из босоножки, смотрел, как вы стоите, запрокинув голову, во дворе разрушенного ремонтом дома Сонечки Мармеладовой, как вы оглядываетесь на детское кафе, в котором была кондитерская Миллера, и медленно поворачиваете ко мне лицо с большими черными глазами.