Гораций воодушевлен сознанием необозримых пространств Римской империи, небывалой властью императора, которого боится всякий житель самой отдаленной страны, вообще смелостью и отвагой человека, которому теперь уже не страшны никакие моря и океаны. Мы читаем у Горация (I, 3, 9-24): Знать, из дуба иль меди грудь Тот имел, что дерзнул первым свой хрупкий челн Вверить грозным волнам: ему Страх внушить не могли Африка злой порыв В дни борьбы с Аквилоном, всход Льющих ливни Гиад, ярости полный Нот — Бурных Адрия вод судья: Хочет — волны взметет, хочет — уложит вновь. Поступь смерти страшна ль была Для того, кто без слез чудищ морских видал, Гребни вздувшихся грозно волн, Скал ужасных гряды Акрокеравния? Пользы нет, что премудрый бог Свет на части рассек, их разобщил водой, Раз безбожных людей ладьи Смеют все ж проплывать вод заповедных ширь. (Гинцбург.)
Однако тот же Гораций прославился на весь мир своими изящными стихотворениями, в которых он вместо грандиозных войн, мировой политики и общественной деятельности призывает к мирной и дружеской пирушке, к самой обыкновенной и простой, а часто и игривой и кокетливой любви с той аргументацией, что мы-де все равно скоро все погибнем.
Знает Гораций и того управляющего человеком гения, который вместе с ним рождается, сопровождает каждое мгновение его жизни и (что самое удивительное) вместе с ним и умирает («Послания» Горация, II, 2, 187-189).
Значит, до какой же степени, по Горацию, отдельный человек и мал, и слаб, и ничтожен, что даже его гений так же смертен, как и он.
Трагедии Сенеки удивляют психологизмом, даже физиологизмом характеров и сцен, натурализмом, часто доходящим до изображения неврозов и истерии. Но вот что читаем о мощи человека в трагедии Сенеки «Медея» (429-444):
Даже у Овидия, который прославился изяществом своих образов, а также декламационной певучестью и пластикой своего стиля, мы находим такие монументальные картины, как полет по воздуху Дедала и Икара на своих искусственных крыльях или безумное дерзание Фаэтона, который захотел управлять колесницей самого Солнца и ценой собственной гибели пролететь все мировое пространство.
Петроний (I в. н.э.) дает небывалое по своей остроте разоблачение морального распада в римском обществе, разоблачение авантюризма, нигилизма и разврата.
Апулей (II в. н.э.) создавал такие сильные и страстные характеры и сцены, которые можно сравнить только с шекспировскими.
Таким образом, римская литература — это в основном расширенный, углубленный или, вообще говоря, интенсифицированный эллинизм, то есть органическое соединение универсализма и индивидуализма, когда грандиозность, возвышенность, чувство достоинства, риторика и динамика изображения соединились с беспощадной трезвостью оценок, практически деловым и прозаическим подходом к жизни, страстностью чувств и натурализмом. Все это делало римлян людьми гораздо более трезвыми и деловыми, чем были греки, и все это лишало их литературную практику греческой фантастичности, склонности к философии, углублению в бесконечные проблемы духа. Однако это не было у них каким-то падением античной культуры. Наоборот, фантастическая мифология, углубление в изощренную поэтическую практику и упоение философско-теоретической мыслью — все это было для них уже пройденным этапом, и их оригинальность заключалась именно в постоянном стремлении создавать грандиозные формы в литературе и жизни, для которых эллинизм был только слабым началом.
Кроме того, когда говорят о римском практицизме, то весьма недооценивают римской страстности и римского пафоса строительства жизни. Все это делало римскую литературу не только весьма оригинальной, но и более зрелой.
Последние века античного мира являются глубоким и органическим смешением исконно греческих и исконно римских элементов, где римская духовная культура действовала нисколько не меньше, чем культура греческая.
3. Периодизация римской литературы.
Так же как и греческую литературу, римскую литературу необходимо делить на периоды — доклассический, классический и послеклассический.