Зная, что террор деревенский не за горами, зная, чего можно им достигнуть, я думал о средствах к его удалению, т. е. думал о том, как можно вырвать почву из-под ног террора; ныне я вполне сознаю, что это было необходимо, хотя шло вразрез с целями партии, но пусть лучше партия очутится в худшем положении, пусть заветная ее мечта ускользает от нее, и все это опять-таки во имя блага народа. Все мои размышления склонились к одному новому, более удачному покушению на жизнь государя, все остальные пути не могли радикально обеспочвить террор. […]
Затем прибавьте еще неотразимое впечатление от речей Желябова, и моя наэлектризованность в данном случае весьма понятна. Я не считал покушения даже убийством, т. е. мне ни разу не нарисовались в голове кровь, страдания раненых и т. д., но покушение рисовалось каким-то светлым фактом, переносящим общество в новую жизнь.
[…] Добавлю еще, что я не питал ненависти к государю, даже бросая снаряд. Очень трудно описывать мое нравственное состояние за последнее время, оно и для меня не вполне ясно. Туман, наэлектризованность, стремление к покушению – вот только, что теперь ясно. Невозможно почти шаг за шагом проследить, как я дорос до факта бросания снаряда, невозможно это мне, потому что я не смотрел на себя со стороны, не анализировал себя. Утверждаю только, что, не будь Желябова, я бы далек был от мысли принять участие не только в террористических фактах, но и в последнем покушении, лишенном для меня той окраски, которою окрашены прочие действия партии. Отношения к другим лицам партии в данном вопросе вовсе безынтересны: ни Перовская, ни Котик[400], никто из них видимо на меня не влиял, никто из них не мог овладеть настолько моими мыслями, чувствами и стремлениями, как Желябов. […] Желябов даже мог развить во мне партийность, чего не мог сделать никто из прочих лиц, сталкивающихся со мной, потому что он смотрел шире партии и за ней видел свет, а эти лица без партии были ничто. Еще добавлю, что только вышеприведенные мотивы к участию в покушении, принадлежащие лично мне, исключают истинность предположения, что я был слепым орудием Желябова.
11. Аркадий Тырков
Из воспоминаний об очной ставке с Н. Рысаковым
Часа в 2 дня меня опять вызвали из камеры и на этот раз повезли в департамент полиции. В департаменте меня ввели в небольшую комнату, выходившую своим единственным окном во двор, и оставили в ней одного. Стоя у окна, я увидел Рысакова, шедшего по двору из тюремного помещения при Департаменте под конвоем четырех жандармов с шашками наголо. […] Меня ввели в длинную комнату, в конце которой за большим столом стояло и сидело человек 8–10. Плеве[401] занимал председательское место. Жандармский офицер, почему-то надевший синие очки (потом я видел его без очков), шел передо мной в полуоборот к столу, почти даже задом к нему, близко наклоняясь над моим лицом и заглядывая очень загадочно и вопросительно мне в глаза. Вся эта комедия была очень смешна, но тут же было и нечто другое, от чего меня обдало холодом. По ею сторону стола сидел Рысаков и при моем появлении повернулся ко мне лицом. Когда его еще вели по двору, мне удалось уловить его настроение. Он шел какими-то равнодушными, точно не своими шагами, переводя глаза с предмета на предмет, с мучительным безразличием человека, для которого все счеты с жизнью кончены; одним словом, имел такой вид, какой могут иметь люди, когда их ведут на казнь. Но когда мне пришлось остановиться в каких-нибудь двух шагах от него и когда глаза наши встретились, тут только я увидел весь ужас его состояния. Лицо его было покрыто сине-багровыми пятнами, в глазах отражалась страшная тоска по жизни, которая от него убегала. Мне показалось, что он уже чувствует веревку на шее. […]