И долог путь к могиле..." - Царапкин, Серней Романович. - Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина? - Откуда вы знаете? - Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским... ... Ах, что это была за камера! - не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: горячий июльский воздух не проходил через окна, забранные "намордниками". Неугомонные мухи наполняли воздух жужжанием и спящие вздрагивали, когда мухи садились на них. Лица некоторых арестантов были покрыты носовыми платками, чтобы свет не бил в глаза. Смердила параша - в такой жаре все быстро разлагалось. Восемьдесят человек были втиснуты камеру, рассчитанную на двадцать пять - и это был далеко не предел. Люди лежали на кроватях слева и справа, плотно прижатые друг ко другу, и даже на досках, проложенных поперек проходов, и отовсюду из-под коек торчали ноги, стандартный бутырский стол был отодвинут к параше. Как раз здесь и оставалось свободное местечко на полу, где я и пристроился. И тем, кто вставал по нужде, приходилось перешагивать через меня. Когда в кормушку проорали "Подъем!" камера засуетилась: были сняты доски, перекрывающие проходы, стол пододвинут к окну. Арестанты стали прощупывать меня - чтобы понять: новичок я или старожил. Оказалось, что в камере слились два потока: поток свежеосужденных - в лагерь по этапу и обратный поток лагерников - технических специалистов: физиков, химиков, математиков, конструкторов - отправлявшихся неизвестно куда в некие научно-исследовательские институты. (И здесь я успокоился: министр не собирался повесить на меня новый срок). Ко мне подошел средних лет человек, широкоплечий, но очень истощенный, с небольшой горбинкой на носу: "Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества камеры No75. Наше общество собирается каждый день после утренней раздачи хлеба возле левого окна. Вероятно, Вы прочтете нам лекцию? О чем конкретно? Захваченный врасплох, я стоял перед ним в длинной замызганной шинели и ушанке (арестованные зимой обречены были ходить в зимней одежде и летом). Чтобы за доклад я мог сделать? И тут я вспомнил, что в лагере получил на две ночи доклад Смита - официальное сообщение Министерства Обороны Соединенных Штатов о первой атомной бомбе, - принесенный с воли. Книга была опубликована этой весной. Видел ли кто-нибудь ее? Это был бесполезный вопрос. Конечно же никто. Так судьба сыграла со мной свою шутку, вынуждая меня окунуться в ядерную физику, в ту же область, по которой я зарегистрировался в гулаговской учетной карточке. После раздачи хлеба научно-техническое общество, включающее около десяти человек, собралось у левого окна, я сделал свое сообщение и был принят в это сообщество. Кое-что я забыл, кое-что не совсем понял и Тимофеев-Рессовский, несмотря на то, что уже как год был арестован, смог восполнить недостающие места моего доклада. Моей доской была пустая коробка из-под сигарет, мелом - огрызок грифеля. Николай Владимирович выхватывал его, зарисовывал и прерывал меня, комментируя так уверенно, как будто бы он сам был из группы лос-аламосских физиков. Он действительно работал на одном из первых циклотронов в Европе, только изучал воздействие радиации на живое. Он был биологом, одним из мощнейших генетиков нашего времени. Он уже был в тюрьме, когда Зебрак, не зная (о, несомненно, зная), имел смелость написать в канадском журнале: "Русская биология не отвечает за Лысенко; русскя биология - это Тимофеев-Рессовский". (И Зебрак поплатился за это во время уничтожения советской биологии в 1948 году.) Шредингер в своей маленькой книжке "Что есть Жизнь?" дважды цитировал Тимофеева-Рессовского, который уже задолго до этого был посажен. И теперь он был перед нами, и просто взрывался научной информацией по всем возможным наукам. У него был такой широкий научный кругозор, какой последующим поколениям ученых даже и не снился. (Или же изменились условия для осуществления такой универсальности?) А тем более сейчас, когда голодовка ослабила его во время следствия, эти заседания общества были утомительны для него. По матери - он был выходцем из калужских дворян, живших на реке Ресса, по отцу - потомок Степана Разина, и эта казацкая энергия чувствовалась в нем - в широкой кости, в гулком голосе, в решительной борьбе с его следователем, и даже в том, что от голода он страдал сильнее, чем виделось нам. Его история такова: в 1922 году немецкий ученый Фогт, возглавлявший тогда Институт Мозга в Москве, попросил послать за границу двух талантливых дипломников для временной работы с ним. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хотя они и не имели там идеологического руководства, но очень преупели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами. В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, походили, сказали: - У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву. - Это невозможно! - отпрянул Тимофеев. - Все погибнет! Установки налаживались годами! - Гм-м-м. - удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки. В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низки: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр. Спать! - это очень важно. На брючо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердце - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - благословение тебе, сон четырнадцатичасовой! Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлеба напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! м ы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф.Ф. Кропов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Прославленный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничтожительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне - когда это во мне произошло? я не заметил - столькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя. И опять идут пленники, пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты - из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.) И старый немец - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает безответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастерку. Он - знаменитый немецкий асс. Первая его кампания была - война Боливии с Парагваем, вторая - испанская, третья - польская, четвертая - над Англией, пятая - Кипр, шестая - Советский Союз. Поскольку он - асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! - военный преступник, 10 лет и 5 намордника. - И, конечно, есть на камеру одни благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрения пойдете!" "И ты же, собака, на удобрения!" - кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встает на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои, помиримся!... Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только - сыновья ГУЛага..." После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или конценрты. И тут опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то о нравах пчел, кто-то о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи - кровь ТВОЕГО сердца, слезы ТВОЕЙ жены. В камере плакали.Не откликается, сгинул Костя Киула. Боюсь, что нет его в живых.