Это доверено было нескольким нарядчикам — уж там сукам или полуцветным [163], из пересылочных придурков. Они вольно расхаживали по коридорам тюрьмы, шли в здание канцелярии, от них зависело — прихватить ли твою папку в плохой этап или долго гнуть спину, искать и сунуть в хороший. (Что есть целые лагеря гиблые — в этом новички не ошибались, но что есть какие–то хорошие — было заблуждение. «Хорошими» могут быть не лагеря, но только иные жребии в этих лагерях, а это устраивается уже на месте.) Что вся будущность арестантов зависела от другого такого же арестанта, с которым, может быть, надо улучить поговорить (хотя бы через банщика), которому надо, может быть, сунуть лапу (хотя бы через каптёра), — было хуже, чем если бы судьбы раскручивались слепым кубиком. Эта невидимая упускаемая возможность—за кожаную куртку поехать в Нальчик вместо Норильска, за килограмм сала в Серебряный Бор вместо Тайшета (а может, лишиться и кожаной куртки и сала зря) — только язвила и суетила усталые души. Может быть, кто–то так и успевал, может быть, кто–то так и устраивался — но блаженнее были те, у кого нечего было давать или кто оберёг себя от этого смятения.
Покорность судьбе, полное устранение своей воли от формирования своей жизни, признание того, что нельзя предугадать лучшего и худшего, но легко сделать шаг, за который будешь себя упрекать, — всё это освобождает арестанта от какой–то доли оков, делает спокойней и даже возвышенней.
Так арестанты лежали вповалку в камерах, а судьбы их — не ворошимыми грудами в комнатах тюремной канцелярии, нарядчики же брали папки с того угла, где легче было подступиться. И приходилось одним зэкам по два и по три месяца доходить на этой проклятой Пресне, другим же — проскакивать её со скоростью метеоров. От этой скученности, поспешности и беспорядков с делами происходила иногда на Пресне (как и на других пересылках) смена сроков. Пятьдесят Восьмой это не грозило, потому что сроки их, выражаясь по Горькому, были Сроки с большой буквы, задуманы были великими, а когда и к концу вроде подходили — так не подходили вовсе. Но крупным ворам, убийцам был смысл смениться с каким–нибудь простачком–бытовичком. И сами они или их подручные подкладывались к такому и с участием расспрашивали, а он, не ведая, что краткосрочник не должен на пересылке ничего о себе открывать, рассказывал простодушно, что зовут его, допустим, Василий Парфёныч Ев–рашкин, года он с 1913, жил в Семидубье и родился там. А срок — один год, по 109–й, халатность. Потом этот Евраш–кин спал, а может и не спал, но такой в камере стоял гул, а у кормушки отпахнувшейся такая теснота, что нельзя было пробиться к ней и услышать, как за нею в коридоре быстро бормочут список фамилий на этап. Какие–то фамилии перекрикивали потом от дверей в камеру, но Еврашкина не выкрикнули, потому что едва эту фамилию назвали в коридоре, урка угодливо (они умеют, когда надо) сунул туда свою ряж–ку и быстро тихо ответил: «Василий Парфёныч, 1913 года, село Семидубье, 109–я, один год» — и побежал за вещами. Подлинный Еврашкин зевнул, лёг на нары и терпеливо ждал вызова на завтра, и через неделю, и через месяц, а потом осмелился беспокоить корпусного: почему ж его не берут на этап? (А какого–то Звягу каждый день по всем камерам выкликают.) И когда ещё через месяц или полгода удосужатся всех прочесать перекличкой по делам, то останется одно дело Звяги, рецидивиста, двойное убийство и грабёж магазина, 10 лет, — и один робкий арестантик, который выдаёт себя за Еврашкина, на фотокарточке ничего не разберёшь, а есть он Звяга и запрятать его надо в штрафной Ивдельлаг — а иначе надо признаваться, что пересылка ошиблась. (А того Еврашкина, которого послали на этап, сейчас и не узнаешь — куда, списков не осталось. Да он с годичным сроком попал на сельхозкомандировку, расконвоирован, имел зачёты три дня за один или сбежал — и уже давно дома или, верней, сидит в тюрьме по новому сроку.) — Попадались чудаки и такие, которые свои малые сроки продавали за один–два килограмма сала. Рассчитывали, что потом всё равно разберутся и личность их удостоверят. Отчасти и верно [164].