После ужина и вечерней оправки подступала ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев–Ресовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто–то читал лекцию о Корбюзье, кто–то — о нравах пчёл, кто–то —о Гоголе. Тут и курили во все лёгкие! Дым заполнял камеру, колебался, как туман, в окно не было тяги из–за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: «Первая передача», «Жене», «Сыну». Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо–тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи — кровь твоего сердца, слезы твоей жены. В камере плакали [168].

С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны. Молодой Бубнов — из пленников, а прежде, кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь, и скорее всего — по чистоте и прямоте своего характера — чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75–й камере были для него и для других — в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того прекрасного мира, который есть и — будет, но в котором ни годика, ни молодого годика не давала им пожить лихая судьба.

Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: «Ат–бой!» Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, — кажется,и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75–й камере в то лето…

… — Позвольте, — говорю я Царапкину, — но с тех пор от некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятёрку (только не школьную) за «антисоветскую агитацию»…

— Как, и вы его знаете?.. Он ехал с нами в одном этапе в Караганду…

— …я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был всё время на общих…

— И он очень ослабел. Его полумёртвого везли из вагона в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвёртого Спецотдела [169] ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги — сказать трудно.

— Четвёртый Спецотдел вас вызывал?

—Да. Спросили, не считаем ли мы всё–таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества.

— И вы бурно согласились?

— Ещё бы! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же всё оборудование, сорванное с мест и заключённое в ящики, приехало и без нас.

— Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, ещё немножко Шуберта!

И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются тёмные намордники и светлые верхушки окон):

Vom Abendrot zum Morgenlicht War mancher Kopf zum Greise. Wer glaubt es? meiner ward es nicht Auf dieser ganzen Reise [170].

* * *

Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек — а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели.

Попадая в Бутырки в четвёртый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждёт её овёс), — я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Её намордники совсем уже не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме, — это посеревший подгнивающий тёс, указывающий на второсте–пенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосуждённых.

А когда–то, в 45–м году, я переживал как большой и важный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время, не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго–восточную.

Перейти на страницу:

Все книги серии Архипелаг ГУЛАГ

Похожие книги