Не скомкаю развёрнутой тетради.
Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
Ведь только длинный ряд могил —
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало…
Сколько было нас таких на Архипелаге? Я уверен: гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить, так и погибло в памяти. А кто–то записал и спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто–то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по–волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом — Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным.
Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике— нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но — философом и богословом! Атак как именно «с тех пор» он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, ещё раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая, — ведь ни книг, ни советчиков не было у него «с тех пор». Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками — но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклоняясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
— Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
— А как же: «Не любите мира и того, что в мире»? (Сектанты часто повторяли это.)
Он улыбался извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
— Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
Дух Совершенства оттого Несовершенство допускает —
Страданье душ, что без него Блаженства цену не познают.
Суров закон, но только им Для малых смертных достижим Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
— Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека Стремленье к свету извратил И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему, Великий ангел отвергал, Когда, как люди, не страдал. Без скорби даже у него Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для всех оттенков христианства:
… Суть их та, Что и в учении Христа Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:
— Они не хотят задуматься над тем — а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке — разве это не чудо? Да это было бы чудо ещё большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами, — и лишь крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина— в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединённых Наций — духовную программу для целого человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб, — этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио (что в Союзе, что на Западе) — и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до «освобождения» в ссылку. Его единственной специальностью было— преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну а если?