Я провел перчаткой под носом, кричал в ларингофон так чтоб голос звенел: объяснил механику, что к чему, подал команду. Я не закрывал башенный люк, набирая скорость, смотрел на приближающуюся стремительно линию берегового обрыва. Лишь в конце лужка, едва ли не у самого обрыва, когда словно бы выломилась из земли желто-голубой лентой пучина, я захлопнул крышку, уцепился за поручни, стиснул челюсти: механик-водитель оскалился, держась за рычаги фрикционов мертвой хваткой; стрелок-радист упирался ногами в коробки из-под патронов, руками — в поручни пулемета. Машина потеряла опору… повисла… повалилась, ударилась днищем, скользнув, словно взорвалась, вновь ударилась, гусеницы уцепились за твердое, во все щели хлынули потоки воды, окатывая голову, ноги. Моторы ревели, рев сливался с грохотом водопада. Машина двигалась натужно, вода проникала все меньше. Машина выбралась на сухой песок; по стенкам, изнутри, по комбинезону и сапогам текло. Я поднял люк: машина шла лозняком. Вода стекала с брони. Сердце екнуло: все в порядке. Все, дядя Жора! Все живы, в строю!
А потом с высокого, пропастью, берега прыгали наши товарищи. Блестели в воздухе отполированные песчаными дорогами траки, с обвальным грохотом машины ударялись днищем о воду. Волны поднимались стеной, открывая пучину, не успевали сомкнуться — «тридцатьчетверки» выходили из глубины… Немец перестал стрелять.
Я понял: даже в самом безвыходном положении на войне отыщется выход, если думаешь не лишь о себе, но обо всем, что доверила родина, нужно лишь думать и не бояться призраков невозможного.
Но понял я после первых боев и другое. Какой же я был болван, завидуя легендарной молодости своего отца, его друзей по гражданской! Каким нужно быть дураком, чтоб обрадоваться, услышав о том, что война вновь пришла на русскую землю! Я хоронил товарищей и друзей впопыхах, успев нередко лишь забрать документы, запомнить старый окоп или ямку, и больше никому ничего не хотел доказывать. Запоминал. Старался так воевать, чтоб на этот раз и немец запомнил «до сто седьмого колена»: «Кто пришел к нам с мечом, тот от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет земля, Русская!» Я не думал теперь и о Золотой Звезде: я хоронил товарищей и старался поскорее прогнать немца с земли моей родины, — в этом была вся моя жизнь. Я больше не улыбался, когда смотрел на тебя, дядя Жора, когда ты ковылял тяжелой, грузной походкой. Я каждое твое слово ловил теперь на лету. Я уже знал: теперь мы будем воевать-жить и умирать, и вновь жить — всегда рядом! — все будем делать сообща, поровну; но, что бы ни сделали мы, у тебя всегда будет за плечами еще и революция, и гражданская, социализм. Ты навсегда стал моим другом — старшим другом, учителем, дядя Жора. И если я выжил и вышел из этой войны победителем, то в этом прежде всего заслуга твоя, дядя Жора. Ты заставил меня понять многое. Вот почему я всегда называл тебя «дядей Жорой»; наверное, и ты потому же всегда говорил мне «сынок».
Да. Я был молод и глуп…
— Что у тебя было с Батуриным?
Она вздрогнула: пальцы замерли на черно-белых клавишах — буйная фраза «Итальянского каприччио», всхлипнув, оборвалась; руки сползли с рояля, легли на колени… упали, а не легли.
— Я виновата, Саня.
— Я слушаю.
— Но и ты должен понять меня…
— Слушаю.
— Хорошо… Когда ты стал работать у замминистра, я не могла…
— Меня не интересуют подробности.
— И после того, что я получила в Москве — у профессора Курина, я не могла в Баренцбурге…
— Если ты не будешь отвечать прямо…
— Хорошо… Теперь и я вижу сама, Санька: все это из-за меня… Но в Москве… хорошо, Батурин сказал, что не хочет отпускать меня с Груманта, и мне показалось… В общем, я поняла, что он предлагает тебе место главного…
— Так мы пятнадцать лет знаем друг друга… Если ты и сейчас, в эту минуту, будешь юлить, крутить, чтоб отвести разговор в сторону… Ладно. Во всем что сейчас случилось со мной, ты — сторона. Поняла? Извини меня за позднее откровение, на то, что ты говорила мне по поводу главного… Не сердись… Я плевал на все, что ты говорила, и поступал так, как сам считал нужным. Ты не имеешь никакого отношения к тому, что случилось, и не надо натягивать себе на голову мешок, которым накрыли меня. Ты здесь ни при чем… Я хочу знать и спрашиваю: что у тебя было с Батуриным?
Она повернулась к Романову: круглый черный стульчик взвизгнул под ней, жиденькие, но темные брови поднялись выше оправы очков.
— О чем ты, Романов?
— Я слушаю.
— Ты думаешь?.. Боже мой… Санька… Ты не любишь меня?
— Сейчас разговор не об этом, и я…
— Нет!.. Значит, и об этом. А если об этом, то можно и нужно…
— Так. Если ты начинаешь сама спрашивать, значит, у тебя не хватает духу ответить мне прямо… и, значит, нам не о чем больше…
— Не смей!
Она вскочила на ноги. Романов сунул руки в карманы.
— Смею!.. Если во всех поселках рудника перемывают ваши косточки, а заодно и мои… Я не пошел подслушивать — собирать сплетни. Я пришел к тебе и вправе требовать…
— Замолчи! Я могу быть виноватой, Романов… или не виноватой, но прежде всего я твоя жена. Женщина. Я человек!..